В Наре, к слову, была сделана интересная попытка создать новый тип японской архитектуры: большие, высокие, технически оснащенные здания несут в своем рисунке, форме крыши, членении этажей что-то от древней пагоды. Уже в первый мой приезд, восемь лет назад, близ вокзала стали два великолепных дома, чудесно вписавшихся в зеленую, нерослую, населенную непугаными оленями старинную Нару. Я был уверен, что градостроители пойдут дальше по этому пути, и с разочарованием обнаружил, что домов в стиле пагоды так и осталось два. Быть может, есть что-то незаконное с точки зрения строгого вкуса в этих прививках старины современной архитектуре? Судить не берусь. А дома снова восхитили меня.
Куросава особенно настаивал на том, чтобы я побывал в «философском саду» Рюандзи в Киото. Я сказал, что был там однажды. Куросава внимательно и как-то грустно посмотрел на меня и ничего не сказал.
Оказывается, можно быть — и не быть, видеть — и не видеть. Своей тогдашней неготовой душой я не высмотрел в философском саду ничего, кроме зеленого прямоугольника травы с несколькими грубыми камнями.
Поэты и путеводители немало витийствовали но поводу философского сада, пытаясь увидеть в серых камнях, торчащих из зеленой низкой травы, то вершины гор над пеленой облаков — образ, навеянный Фудзиямой, чей снежный кратер постоянно скрыт за густыми облаками и зрим легче всего с самолета, то океанское дно на недоступных человеку глубинах. Но ни вознесение в заоблачную высь, ни погружение на дно морское ничего не объясняют в тайне печальных камней на матово-зеленом фоне, освобождающих вмиг полегчавшую и утешившуюся душу от всех бытовых тяжестей, мелких изнурительных забот, возрастной омраченности. Душа становится как звезда — чистой, ясной и задумчивой. И ты постигаешь вдруг, что не надо бояться, есть великий покой, и он не минует тебя, и удел смертного человека не трагичен, а благостен. Присев на деревянную скамью возле зеленого прямоугольника и серых, не отбрасывающих тени камней, ты словно пригубляешь чашу последнего умиротворения.
Какой независимой, дерзкой и глубокой сутью обладал старинный мастер, какой верой в способности человека к постижению чужих снов, если он в свое сумеречное время с непревзойденным лаконизмом создал такой сложный символ. Но об этом думаешь уже позже, покинув философский сад и углубившись в храмовый лес, раскинувшийся по режуще-зеленым пышным мхам, а там ты был избавлен от суеты дум, как и от суеты чувств. Ты жил какой-то первозданной субстанцией, той, что древней и глубже души, проникновенней и мудрей сознания.
И куда ближе стал мне, мой трудный соавтор. Наконец-то сумел я ступить в его тишину, не тишину безучастия, сна, отрешенности от человеческих бурь, а тишину великой сосредоточенности на главном. Я понял, как не нужно внешнее напряжение событий в нашем сценарии, хотя, должен сразу оговориться, никто не тянул Куросаву к «остерну». Если есть «вестерн», то почему бы не назвать «остерном» приключенческий фильм на материале Дальнего Востока?
Но я нашел в других источниках (не в «Дерсу Узала») такой густой и сочный материал о странствиях Арсеньева по Уссурийскому краю, что, естественно, захотел включить его в наш сценарий. Это тем более законно, что сам Дерсу — образ собирательный, вобравший черты трех проводников Арсеньева, хотя был и настоящий гольд Дерсу Узала. Но ведь почему-то Арсеньев пренебрег этими бурными, порой окрашенными кровью, жестокими, разбойными похождениями? Наверное, душе Арсеньева так же претил грубый, вульгарный шум перенапряженной внешней жизни, как и душе Куросавы. Ему хотелось глубже, пристальнее вглядеться в тихую жизнь, хотелось зеленой малости и серых валунов и чтоб в них отражалась вечность.
И когда я с полным внутренним правом и убежденностью, что поступаю правильно, сделал решительный шаг навстречу Куросаве, тот ответил таким же широким шагом навстречу мне. Он как-то разом признал, что мир не только солнечен или хмур, зелен, желт, багрян или бел, но и социален. И этим он приблизился к той исторической правде, которую несет в себе роман Арсеньева и которая чрезвычайно важна и поучительна в наше время тревог и надежд. На агрессии, на силе не могут строиться отношения ни отдельных людей, ни тем более народов и государств.
В начале работы Куросава говорил, что сценарий должен быть как река. Он получил свою реку, но это не гоголевский Днепр, есть в ней пороги и водовороты…
Так выиграли мы наш сценарий.
…Может возникнуть справедливый вопрос: а не рано ли взялся я за перо? Ведь фильма и в помине нет, съемочная камера заработала только в апреле. И сколько еще пройдет времени, пока фильм выйдет на экран, люди посмотрят его и вынесут свое суждение. Тогда, мол, и краснобайствуй о вашей «творческой кухне», а до того помалкивай[1]. Нет, это неверное рассуждение. И дело даже не в том, что Куросава просто не может поставить плохого фильма, а в том, что во всей этой истории есть нечто более важное, чем выход хорошего и даже превосходного фильма, — возвращение к жизни и труду выдающегося художника и человека. Вот что уже состоялось, чего не отнимешь. Мир, сыном которого является выходец из самурайской (военной) среды Акира Куросава, отверг, предал его, обрек на гибель. Мир, которого он почти не знал и на чью помощь не мог рассчитывать, протянул ему свою твердую руку. И давайте порадуемся этому, как радовался сам Куросава, когда после торжественного подписания сценария мы всей гурьбой повалили в Синдико, квартал веселящегося студенчества.
Ну а что же Япония?.. Живет, работает, задыхается от духоты городов, протестует, борется, ищет выхода, воспитывает детей, стараясь сделать их лучше и счастливей отцов, думает о завтрашнем дне и не вешает головы. Ничего смешного, Шаброль! Та же серьезность, муки, радости, то же множество нерешенных вопросов, как и на берегах Сены или Луары, а хотите, Темзы, Потомака, Ганга или Волги. Японцы — единственный народ на земле, переживший апокалипсис, справившийся с чудовищным потрясением и нашедший силы для продолжения жизни. Ему нелегко и непросто, а кому просто на нашей земле? Но Япония не отворачивается от мира и вносит свою неповторимую ноту в шум времени.
* * *
А сейчас — я получил горькое письмо от Абе-сана, нашего гида, — Япония переживает худшую с окончания войны пору. Не хватает нефти, погасли огни Гиндзы и Синдико, сделались черными токийские ночи, сбился ритм дневной жизни, защемило души страхом перед будущим…
До новой встречи, Аллан!
Литературный портрет
Не помню уж, в каком году, но где-то в конце пятидесятых, мне передали просьбу известной переводчицы с английского Риты Райт посмотреть ее перевод охотничьего рассказа австралийского писателя Аллана Маршала. Рита Райт сомневалась в охотничьей терминологии. «Вы получите удовольствие, — сказали мне, — Маршал очень хороший писатель».
Незадолго перед тем я познакомился с приезжавшим в Советский Союз австралийским рассказчиком Джоном Моррисоном и по-человечески влюбился в этого серьезного, глубокого, доброго и мрачноватого человека, напоминавшего героев Генри Лоусона — бродяг и стригалей.
Но Джон Моррисон никогда не бродяжил и не стриг овец на фермах. Правда, ему довелось быть и докером, и рабочим, а в пору нашего знакомства для поддержания жизни, которую новеллистика в Австралии не обеспечивает, он священнодействовал в розарии какого-то мельбурнского богача. Рассказ Джона Моррисона «Тебе Маргерит», опубликованный в «Огоньке», до сих пор представляется мне шедевром рассказовой литературы. «Лучше Моррисона?» — ревниво спросил я тогда. «Смотря на чей вкус, — последовал дипломатичный ответ, — но много популярней». Несколько обиженный за Джона, я все же взялся посмотреть рассказ. Просьба переводчицы мне льстила. Незадолго перед этим я приобщился к утиной мещерской охоте и опубликовал свои первые охотничьи рассказы. И вот ко мне уже обращаются как к признанному авторитету, было от чего возгордиться. Помню, в рассказе оказались две-три неточности, кроме того, я обогатил перевод словом «козырять». Но не тем, разумеется, значительна для меня встреча с прозой пусть и популярного в Австралии, но тогда вовсе неизвестного мне писателя. Прекрасен, высокогуманен был этот крошечный, страниц на восемь, рассказ, заставивший меня усомниться в собственных охотничьих воззрениях. В ту пору я исповедовал веру Хемингуэя: дичь создана для того, чтобы на нее охотились. Эта точка зрения соблазнительна для молодого охотника, самозабвенно отдающегося извечной мужской страсти, она снимает моральные запреты, ограничения, всю ту рефлексию, которую современный человек привносит в каждое дело. В моих рассказах охоты были так же результативны, как и в действительности на богатых тогда Мещерских озерах, ныне печально оскудевших. В охотничьей литературе, не аксаковской давности, а современной, считается дурным тоном упоминать о добыче, надо делать вид, будто ее вовсе не было. Мол, не в трупах животных дело, а в единении с природой, самораскрытии человека в естественной среде и т. п… Хемингуэй открыто презирал подобное лицемерие. Не в подражание ему, а в соответствии со счастливой охотничьей практикой тех дней я живописал удачные, добычливые охоты.