Обидно, однако!
Ну да ладно о немцах, вернемся к КГБ.
Антисоветская пропаганда
Ну, а теперь о моей личной проблеме с КГБ, если это можно назвать проблемой. Летом 1977 года сначала Люда Чеклинская, инженер метлаборатории, сообщила, что ее допросил работник КГБ обо мне — о том, какие разговоры я веду с окружающими, и рассказала, о чем собственно она говорила кагэбисту. Затем Ленька Чеклинский, парторг ЦЗЛ, отозвал меня в сторонку и тоже рассказал, о чем его расспрашивал сотрудник КГБ. Если учесть, что в КГБ их предупреждали о неразглашении разговора, то такое участие Чеклинского в моей судьбе дорогого стоит — узнай об этом в КГБ, его бы если и не исключили из партии, то уж точно погнали ли из парторгов. Затем Алексей Семенович Рожков сообщил, что и его допрашивало обо мне КГБ, а когда я спросил, что именно он обо мне сообщил, то Рожков зло сказал, что послал их на х… и отказался с ними разговаривать на том основании, что я нормальный советский парень и им нечего ко мне цепляться.
Такому поведению Семеныча не стоит особо удивляться. Это в Москве перепуганный интеллигент сопровождал поносом любое воспоминание о КГБ и о том, что его могут выгнать «за 101-й километр», то есть заставят переселиться из Москвы в другие районы СССР. А нам чего было этого бояться? Тогда в моде был такой анекдот. Двое чукчей сидят в яранге за Полярным кругом, мороз -40°, пурга уже две недели, все занесло снегом, им нечего делать, и они уже рассказали друг другу все анекдоты. Наконец один чукча говорит:
— Давай рассказывать политические анекдоты.
— Да ну его, — отвечает перепуганно другой, — еще зашлют куда-нибудь!
Так, собственно, было и нам в Ермаке. Мы добровольно жили и работали в 200 км к северо-востоку от Экибастуза, в котором в свое время «страдал» сексот Солженицын, и за 2,5 тысяч километров к востоку от Горького, в котором в ссылке злая жена Ленка Боннэр била сковородкой по голове еще одного «страдальца» — академика Сахарова. Меня и по сей день тошнит, когда по телевизору начинают стонать о каком-нибудь уроде, которого при «страшном сталинском режиме» выселили из Москвы аж куда-нибудь в Воронеж.
Тем не менее, узнав, что мною занялось КГБ, мне стало довольно-таки страшновато. И, знаете, в первую очередь не за свою судьбу, и даже не за жену и только что родившегося сына. Я в те годы верил во всю эту хрущевскую брехню о том, что НКВД, якобы, заставляло на допросах оговаривать товарищей и близких. И я страшно боялся, что и меня сделают таким же подонком (как я потом узнал), как и Солженицына, который оговорил всех своих товарищей и жену. Я для себя твердо решил, что если меня будут спрашивать, с кем я разговаривал на политические темы и что мне говорили, то пусть лучше меня посадят, но я ни одной фамилии не назову. Однако все получилось не так страшно, хотя и не менее интересно.
И вот как-то звонок из отдела кадров, и меня просят срочно подойти, чтобы сделать кое-какие исправления в трудовой книжке. Я прихожу, а инспектор выводит меня из ОК и предлагает зайти в очень неприметную дверь рядом с дверью в отдел кадров, без таблички и всегда закрытую. Я прекрасно знал все в заводоуправлении и до того времени полагал, что это какая-то кладовка. Но оказалось, что это маленький, совершенно голый кабинетик с двумя столами буквой «Т», двумя стульями и железным ящиком, из тех, которые изображали у нас на заводе сейфы, и которые у нас же в БРМЦ и варили из 3-миллиметровой стали, идущей на кожуха электродов. В кабинетике меня ждал куратор КГБ завода.
Надо сказать, что до этого куратором КГБ был здоровый, толстомордый монгол. Я его визуально знал неплохо, поскольку он довольно часто заходил в диспетчерскую, но он всегда смотрел на меня как-то косо. К тому моменту я не знал, что его уже сменили, и теперь куратором был молодой парень-казах (если я чего-то не путаю, поскольку был еще и молодой парень, русский, инженер с нашего же завода, окончивший школу КГБ). Этот парень широко улыбался, приветливо поздоровался и, когда инспекторша вышла, сообщил, что со мною хочет побеседовать начальник КГБ города, и он просит меня к нему сейчас съездить. Куратор посадил меня в «Жигули», и мы поехали в город.
Горотдел КГБ располагался в маленьком отдельном двухэтажном домике, на первом этаже которого жил с семьей прапорщик (он нам и открыл дверь на звонок), а на втором этаже было несколько служебных комнат, в том числе и кабинет начальника КГБ. Это был довольно пожилой майор (впрочем, в форме я никого из КГБ никогда не видел даже во время праздников), который, встречая меня как родного сына, вышел из-за своего стола. Мы сели за стол для совещаний, что обычно всегда создает атмосферу некоторой близости и меньшей официальности, нежели разговор, когда начальник сидит за собственным столом.
Он начал беседу на отвлеченные темы, причем ругал наши советские порядки, словом, как я понимаю, пытался меня этим успокоить и расположить к себе. В конце концов наговорившись, он сказал, что я, конечно, понимаю, что меня пригласили для дачи объяснений по поводу моих антисоветских разговоров, на что я ему заметил, что не вижу в этом надобности, поскольку у нас в стране свобода слова. И тут он мне объяснил ситуацию, и знаете, абсолютно правильно и логично. Смысл его объяснения был вот в чем.
— Действительно, у нас свобода слова и можно говорить о чем угодно. Но дело в том, что слово — это оружие, и каждый должен отдавать себе отчет, зачем он это оружие применяет — с какой именно целью, а для этого понимать, кому и что он говорит. Если он говорит с людьми, которые, как и он, хотят исправить недостатки на благо Родины, то это одно — это свобода слова и можно говорить о любых недостатках. Но если он говорит с человеком, который возбужденный его словами пойдет и совершит теракт, то болтун тоже будет виноват в этом теракте. Таким образом, вся свобода слова упирается в вопрос — ты твердо уверен в том, кому ты это слово говоришь? Ты отвечаешь за него и за свое слово? За то, что оно не приведет к вредным последствиям для твоей Родины?
Я, надо сказать, его понял и не стал строить дебильную рожу правозащитников Ковалева или Новодворской и талдычить об общечеловеческих ценностях. Майор, по сути, был прав. Поэтому я согласился написать объяснение, но попросил, чтобы они сообщили мне, о чем я должен написать — что именно обо мне сообщили им их агенты. Они заулыбались, майор покрутил головой, но согласился. Они начали смотреть бумаги и сообщать мне суть моих высказываний (а я такое действительно говорил), и мне осталось изложить их в признательной форме на бумаге, закончив в конце какой-то надиктованной фразой о том, что я такое больше говорить не буду. Я написал, расписался и, между прочим, увидел, что облегченно вздохнул не только я, но и они. Я-то был несказанно рад, что они не спросили, кому я все это говорил, а свое облегчение они мне объяснили так.
Оказывается, дело на меня завел монгол, но когда он уехал и передал начатое дело преемнику, то тот нашел его никчемным и решил закрыть. Но для этого требовалось получить с меня объяснение. Если бы я отказался его давать, то они вынуждены были бы официально меня предупредить и установить за мною слежку, что в конечном итоге могло привести к возбуждению уголовного дела. А так все уладилось, и они дело закрывают. Мы тепло попрощались, и куратор на тех же «Жигулях» отвез меня обратно на завод.
Я был счастлив, что все так хорошо окончилось, но на следующий день куратор снова позвонил мне и вызвал к себе в комнатушку: «Ты знаешь, начальство посмотрело твое объяснение и теперь надо его немножко поправить». У меня опять все опустилось: ну, думаю, сейчас начнут про друзей расспрашивать! Однако все было не так, речь, по сути, шла о двух моментах.
— Вот ты тут написал, что рассказывал анекдоты о Л.И. Брежневе, — сказал куратор. — Давай переделаем, и ты напишешь, что рассказывал анекдоты о первых руководителях СССР.
Получалось как бы не так остро, и я без возражений согласился изменить эту часть своих показаний.