Свечина подвела к Сперанскому какого-то черномазого еврея, который и своими еврейскими глазами, и халдейскими манерами, и ханаанским языком так и забирался в душу и в карман всякого, на кого смотрел и с кем говорил.
Еврей этот выдавал себя за итальянца, по профессии доктора.
– Позвольте, мой добрый и великодушный Михаил Михайлович, представить вам доктора Сальватори, из Москвы, – сказала Свечина, подводя к Сперанскому еврея-итальянца. – Услыхав здесь ваше имя, мосье Сальватори пришел в большое волнение.
– Ваше славное имя стало достоянием Европы, – засластил еврей. – Меня привело к вам глубокое удивление и благоговение к вашей деятельности.
Но слащавый поток этот был остановлен неожиданным обстоятельством. Курчавый арапчонок, Саша Пушкин, заметив, что няня его, усевшись на дерн около дорожки, по которой проходил Сперанский и был остановлен Свечиной, совершенно углубилась в вязанье своего бесконечного чулка, быстро разбежался и, на бегу декламируя из «Дмитрия Донского» Озерова (он тогда был у всех на устах) —
Спокойся, о, княжна! Победа совершенна!
Разбитый хан бежит, Россия свобожденна, —
перескочил через голову старухи, сбил с этой головы повязку и растянулся у ног озадаченного Сальватори.
Лиза и Соня захлопали в ладоши, а ошеломленная старуха, схватив маленького разбойника за ухо, приговаривала:
– Вот тебе княжна! Вот тебе княжна!
11
– Уж и бог его знает, что выйдет из этого ребенка, матыньки мои, я и ума не приложу! – жаловалась няня Пушкина другим нянькам, собравшимся с Каменного и Крестового островов на Елагин, чтобы наблюдать за играми своих барчат, а главнее затем, чтобы посудачить насчет своих господ. – Уж такой выдался озористый да несутерпчивый, что и сказать нельзя – моченьки с им нет! Минутни-то он не посидит смирнехонько да тихохонько, как другие, а все бы он властвовал да короводил в мёртву голову, да выдумывал бы непостижимое… И ничего не скажи ему, все зараз подавай – вынь да положь, хучь бы это была тебе Жар-птица. Скажешь ему эту сказку – а сказки страх любит, сказкой только и смиряю его, – скажешь сказку, а он ее и примет вправду, да и ну над душой нудить: «Покажь, няня, Жар-птицу», «Найди, няня, цвет папоротника», «купи мне, няня, шапку-невидимку» – и пошел, и пошел ныть… И сна-то, и угомону нет ему… Лежит это ночью в постельке, – ну, думаешь, слава богу, чадо-то умаялось, уснуло, – ан нет! Лежит и болтает: «А ты, няня, – говорит, – была у лукоморья – видала тот дуб зеленый да кота ученого, что мне сказывала?» – так вот меня варом и обдаст… А то покажи ему Черномора, вынь ему да положь все, что в сказке сказывается… А то заберет себе в голову сам искать да доискиваться: где, вишь-то, конец свету? Кто, расскажи ему, звезды ночью зажигает? Как это, вишь, облака бегают по небу?.. А раз возьми да и поди ночью в лес – мы в ту пору в деревне жили – и поди он в лес искать русалок да так и уснул там у реки, и уж утром рыбаки нашли его там и привели к барыне; а я со страху-то, когда спохватилась утром, чуть руки на себя не наложила – долго ли до греха! Вить мне, холопке, и в Сибири бы, поди, места мало было…
– Что и говорить! – подтверждали другие няни. – Шутка ли! Господское дите тоже, барчонок, – за это нашу сестру не похвалят.
– Уж такой-то озорник, что, кажись, другого и на свете такого нет…
Так вот и думается, что не сносить ему своей головы – сущий Палион! Да и быть ему Палионом… Как вырасту, говорит, да достану, говорит, коня богатырского за двенадцатеры запорами, да добуду, говорит, меч-кладенец из-под мертвой головы богатырской – и пойду, говорит, на Палиона один на один, как Илья, слышь, Муромец на Соловья-разбойника… Ну и быть ему гвардейцем – и сложит он там свою головушку буйную… А не скажу, чтоб зол был, али бы не любил меня – нет! Души во мне, старой, не чает: что бы это у него ни завелось – деньги там либо сладкое что – зараз ко мне тащит: «На, – говорит, – нянюля, тебе, – возьми это, кушай, моя старенькая…» Уж такое-то ласковое да приветливое дите… А задурил – ну, и полком его, кажись, целым не покоришь – и везде-то он набольший… Ван и теперь там командует всеми, и большими, и маленькими, что твой Суворов.
И кудрявый арапчонок действительно командовал. Весь детский хор покрывала его декламация из Третьяковского, которого он, кажется, знал наизусть. Слышно, как он напыщенно скандирует:
С одной стороны гром,
С другой стороны гром!
Страшно в воздухе!
Ужасно в ухе!
– А теперь вот, как побольше стал, пришла ему блажь книжки читать – все книжки у барина перетаскал. Готов всю ночь напролет читать! Уж мы ему и свечей не даем на ночь, – так ухитрился: говорит, что без огня боится спать, чертей, слышь, видит и с чертями разговаривает, – ну и зажигаем лампадку. А ему это и на руку: скукожится под лампадкой и читает. Уж и бог ведает, что это за дите!
– Порченое, поди, – замечает одна няня.
– Нету, в горячей воде маленького купали – от того, – глубокомысленно объясняет другая.
– Что ты, мать моя, клеплешь на меня! – ощетинилась няня Пушкина. – Али я молоденькая! Сама его купывала: знаю, чать, какая вода полагается.
– А какая?
– Знаю какая… поди такая, в какой вы своего немчуру купывали.
– Какого немчуру? – огрызается та нянька, что сказала, будто Сашу Пушкина купали в горячей воде.
– Да вашего Сашу – Ведьмина, что ли…
– Наши господа не Ведьмины, а Вельтманы, – защищается нянька Вельтмана.
– Ну, не все ли едино! Ведьмины – Ведьмины и есть! Вон он у вас какой…
– А какой?
– Ни кровинки в ем нет, словно он пеклеванный – дигиль как есть! А наш-ат кровь с молоком.
Няньки чуть было окончательно не перессорилась из-за своих барчат. Действительно, няня Пушкина была права: маленький Вельтман смотрелся совсем пеклеванным, бескровным мальчиком, постоянно задумывался, был рассеян и не обладал живостью в играх, так что в сравнении с ним Саша Пушкин был орел перед белым голубем. Кюхельбекер тоже уступал в живости и огненности Пушкину, и только Грибоедов, который, впрочем, был старше Пушкина года на четыре, побеждал иногда и словом, и делом беспокойного и находчивого арапчонка.
Как неожиданно вспыхнула было война между няньками, так неожиданно и прекратилась она, – и все по вине неугомонного Саши Пушкина. Он, оставив других детей, которыми все время верховодил, влетел в сонмище нянек, словно ошпаренный, и накинулся на свою старуху.
– Что ж ты мне, нянька гадкая, не показала Державина! – вдруг озадачил он ее.
– Какого, батюшка, Державина?
– Да Державина! Он тут, говорят, был.
– Да я никакого такого Державина не знаю: знать не знаю, ведать не ведаю.
– Да он же, говорят тебе, сидел рядом с папой Лизы Сперанской.
– Что ж из этого, батюшка, что сидел?
– Как же ты мне не показала его!
– Ох, Владычица! И что я буду делать с этим ребенком! – взмолилась старуха. – То ему подай Жар-птицу, то шапку-невидимку, а теперь – на поди! – подай ему какого-то Державина, прости господи!
– Да шапка-невидимка, няня, в сказке, а Державин не шапка в сказке – он живой, он тут был.
– Мало ли кто тут был! Не знать же мне всех.
– Ах, няня! Няня! Бог с тобой! Ничего ты не знаешь. И Крылов, говорит Саша Грибоедов, был здесь, а ты и его мне не показала… А он басни сочиняет…
– Да что ты, прости господи, белены, что ли, объелся! – отчаянно защищалась старуха. – На-ко чего выдумал! И сказки ему сказывай, и сочинителей подавай – жирно будет… Да пора и домой – молоко кушать… Вон Лиза Сперанская с Соней и с папой давно ушли.
Но арапчонок не унимался и продолжал капризничать:
– Ешь сама молоко… целуйся со своим Сперанским…
– Да на что вам, батюшка барич, эта старая карга – Державин? – вступилась та нянька, что ходила за Сашей Вельтманом. – Я жила у них – пресварливый старикашка, ничем на него не угодишь… А теперь уж он и мышей не давит – какой он сочинитель!