– Здорова, папочка.
А сама дрожит, и голос дрожит – в молодой груди что-то словно рвется. Она не поднимает глаз. Он берет ее за руки, привлекает к себе…
– Что с тобой, дитя мое? У тебя руки как лед, сама дрожишь… Ты больна?
– Нет, папа… Я устала, озябла…
Он опускается в кресло, а девочка припадает головой к его коленям и ласкает его… Он тихо гладит ее голову.
– Ах, ты моя старушка, – говорит он с любовью. – шутка ли? Сегодня шестнадцатый год пошел… совсем большая – чего большая! Старуха уж… Ишь отмахала – пятнадцать лет!.. А сегодня скакала верхом на своем Алкиде?
– Нет, папочка, – ведь гости были.
– Да, да… Ну, завтра наскачешься…
Девочка невольно вздрагивает… «Завтра… где-то я буду завтра?» – щемит у нее на сердце.
– Теперь ты совсем молодцом ездишь, – продолжает отец. – И посадка гусарская, и усест кавалерийский – хоть на царский смотр… Эх, стар я, а то бы взял тебя с собой против этого выскочки-корсиканца, против Бонапарта… Он что-то недоброе затевает – того и гляди пойдет на Россию…
Девочка молчит и еще крепче прижимается к коленям отца.
– Эх ты, гусар! А сама дрожит как осиновый лист, – говорит последний и ласково приподнимает голову дочери. – Иди-ка сюда, на руки ко мне, на колени… Я буду твоим Алкидом… Вот так-то лучше… Дай я тебя согрею…
И он сажает ее на колени к себе, обнимает. Девочка обвивается вокруг отца, шепчет только:
– Папочка мой, дорогой мой, папа добрый…
– То-то, добрый… Ишь, дрянь какая… И плечишки дрожат… Ах, ты моя милая, крошечка моя золотая, Надечка моя… Что-то мне тебя жалко сегодня, мою девочку. С мамой прощалась на ночь?
– Прощалась, папа.
– Ну и что ж?
– Она сегодня такая добрая – поцеловала меня…
– Ну и слава богу… А теперь раздевайся да ложись спать… Тепло ли тебе под одеяльцем?
– Тепло, папочка…
«Под одеяльцем… А сегодня моим одеяльцем будет ночка темная, небо голубое, – прощай, моя постелька… не сидеть уж мне на папиных коленях», – снова щемит сердце.
Он встает и крестит голову дочери.
– Ну, прощай, покойной ночи, спи хорошенько, – говорит он, нежно взяв ее за подбородок. – Прощай, пучеглазая…
И он уходит… Пучеглазая бросается на колени и целует пол – то место, где стояли ноги отца. Слезы так и полились из переполненных глаз… «О, мой папа! Мой добрый, мой друг!.. Один ты у меня был на свете – и тебя я покидаю…»
Шаги отца слышатся на лестнице, ведущей в мезонин. Вот он наверху – шаги слышатся над головою… Шаги дорогого существа, шорох платья милой – это тот же шепот любви, шепот признанья… «Дорогой мой папочка… не буду уже больше никогда я прислушиваться к шагам твоим, к голосу твоему милому, ласковому…»
Девочка встает с полу и подходит к зеркалу, висящему на стене рядом с отцовскою саблей. В зеркале отражается бледное, заплаканное личико.
«Прощай, мой милый капот, – я его папе оставлю на память…»
Девочка снимает с себя капот и остается в одной беленькой сорочке. Так она кажется еще моложе – совсем ребенок. Потом берет со стола ножницы, подносит их к своей белокурой, совсем растрепавшейся косе… «Вот и постриженье мое… прощай, коса девичья, прощай, краса рабыни, – историческая крепостная запись женщины на вечное рабство… Ах, мама, мама! Теперь я не раба…»
Скрипят ножницы, с трудом перерезывая белокурые пряди косы одну за другою…
Великий шаг для женщины – исторический шаг! Обрезать косу в 1806 году, когда и теперь стриженая женщина считается чуть ли не чудовищем, решиться на такое дело в 1806 году, когда даже непокрытая женская голова позорила эту голову в глазах большинства, – это был исторический подвиг. И этот исторический подвиг в 1806 году совершает пятнадцатилетняя девочка.
Обрезав косу вкружало, по-казацки, она кладет отрезанные пряди в стол… «Папочке на память – он любил мои волосы, любил „льняную головку“…»
– Теперь я совсем казачонок, – шепчет она, глядя на себя в зеркало. – Совсем выросток казачий – и лицо у меня другое, – никто не узнает, что я девка, барышня…
Но вдруг румянец заливает ее бледные щеки: сорочка спустилась с плеч и открыла ее белые девические груди, небольшие, но круглые, упругие…
«Ах, противные… вот где я женщина… Но я вас затяну в чекмень[1] – никто не увидит, никто не догадается, что там под чекменем… И женскую сорочку долой – у меня припасена мужская…»
Странная девочка уходит за полог постели и через несколько времени выходит оттуда совсем преобразившеюся. Это действительно казачонок, «выросток» – такой стройненький, с «черкесскою тальей». На голове – высокий курпейчатый кивер[2] с красным верхом… кивер сидит набок, молодцевато. Синий чекмень перетянут кушаком. На широких шароварах ярко вырезывается красный широкий лампас… Плечи широкие, грудь высокая, словно у сокола, – никто и не заподозрит, что она, грудь эта, не форменная, не мужская…
Она привязывает сбоку отцовскую саблю – звякает сабля, словно кандалы… «Ох, папочка услышит… Нет, он спит уж – не слыхать его шагов милых…»
Она осматривает стены своей комнаты, окна, свой стол, долго глядит на постель и, наклонившись над изголовьем, целует подушку… «Прощай, мой друг, мой немой собеседник… Даже и ты не знала, что думала голова, которая на тебе покоилась…»
– А! ты не узнал меня, милый Бонапарт, – пятишься от меня… Глупый, глупый, – это я, Надя, у которой ты всегда спал на ногах и которая сливочками тебя кормила… Прощай, Бонапартушка.
Последние слова относились к черному большому коту, который, не узнав своей госпожи в новом виде, ежился и пятился от нее.
– Прощай, Бонапартушка… Я иду воевать с твоим тезкой… А кто-то тебе будет сливочки давать?
И она гладила Бонапартушку. Бонапартушка, поняв, в чем дело, самодовольно мурлыкал и выгибал свою бархатную спину. Потом она достала из комода две небольшие кожаные переметные сумки, заранее ею приготовленные, и, взяв свой черный капот с другими принадлежностями женского туалета, тихо задула свечу, снова поцеловала то место пола, где в последний раз стояли ноги ее отца, и вышла в сад. Услышав шаги, собаки бросились за ней и залаяли, но она тотчас же остановила их, назвав по именам. Собаки стали ласкаться к ней и лизать ей руки.
– Прощай, Робеспьер, – сказала она огромному псу, большому охотнику на чужих цыплят. – Узнаешь ли ты меня, как я ворочусь лет через десять?
Робеспьер неистово махал хвостом и подпрыгивал, желая облапить барышню.
– Прощай и ты, Вольтер.
Вольтер – это была косматая дворняжка, непримиримый враг всякой свиньи, будь она чужая или своя: Вольтер оборвал хвосты почти у всех свиней, какие только были по соседству, но зато он очень любил свою барышню и спал у нее на крыльце.
Девушка, провожаемая собаками, дошла до калитки сада, выходившей к реке. Это была Кама-река. Собакам она не велела идти дальше, а сама, выйдя из калитки, заперла ее. Бросив на берегу реки свой женский туалет, чтоб заставить всех думать, что она утонула, девушка пошла на гору, возвышавшуюся над городом. Что задумала эта странная девочка? Куда тянет ее молодое, несутерпчивое сердце?
Осенняя ночь с полною луною необыкновенно светла. Мертвая тишина, царствовавшая кругом, придавала ей что-то строгое, внушительное. Не видно нигде людей, не видно их вечной суеты, не видать ни тайных дел их, ни тайных дум, прикрытых пеленою ночи и запечатанных печатью молчания; но почему-то чудится, что это великое око ночи видит все – заглядывает и в темную гущину леса, и в мрачные пропасти, видит и то, что прячут люди от людей…
Возвышающий душу страх охватывает бесстрашную девочку при виде этой строгой картины ночи. Вдали за Камой тянется бесконечная темень лесов, и там, где вершины их не серебрятся луною, они кажутся не лесом, а бездонными пропастями, в которых ничего нет, кроме смерти. Кое-где между пропастями блестит поверхность лесных озер – холодною сталью кажется эта поверхность, и от воды, как и от пропастей, веет холодом смерти… У ног, под горою, ютится спящий город, где проведено детство и отрочество странной девушки, и как ни охотно покидает она этот город, как ни бесстрашно меняет свою жизнь на что-то неведомое, хотя желательное, – жалость и тоска сжимают сердце, бередят заснувшие воспоминания беззаботного отрочества…