Улица провалилась, как нос сифилитика. Река — сладострастье, растекшееся в слюни. Отбросив белье до последнего листика, сады похабно развалились в июне. Я вышел на площадь, выжженный квартал надел на голову, как рыжий парик. Людям страшно — у меня изо рта шевелит ногами непрожеванный крик. [10] Но меня не осудят, но меня не облают, как пророку, цветами устелят мне след. Все эти, провалившиеся носами, знают: я — ваш поэт. Как трактир, мне страшен ваш страшный суд! Меня одного сквозь горящие здания проститутки, как святыню, на руках понесут и покажут богу в свое оправдание. И бог заплачет над моею книжкой! Не слова — судороги, слипшиеся комом; и побежит по небу с моими стихами подмышкой и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым. [1914] В ушах обрывки теплого бала, а с севера — снега седей — туман, с кровожадным лицом каннибала, жевал невкусных людей. Часы нависали, как грубая брань, за пятым навис шестой. А с неба смотрела какая-то дрянь величественно, как Лев Толстой. [1914] "Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю! Италия! Германия! Австрия!" И на площадь, мрачно очерченную чернью, багровой крови пролилась струя! Морду в кровь разбила кофейня, зверьим криком багрима: "Отравим кровью игры Рейна! Громами ядер на мрамор Рима!" С неба, изодранного о штыков жала, [10] слёзы звезд просеивались, как мука в сите, и подошвами сжатая жалость визжала: "Ах, пустите, пустите, пустите!" Бронзовые генералы на граненом цоколе молили: "Раскуйте, и мы поедем!" Прощающейся конницы поцелуи цокали, и пехоте хотелось к убийце — победе. Громоздящемуся городу ур_о_дился во сне хохочущий голос пушечного баса, а с запада падает красный снег [20] сочными клочьями человечьего мяса. Вздувается у площади за ротой рота, у злящейся на лбу вздуваются вены. "Постойте, шашки о шелк кокоток вытрем, вытрем в бульварах Вены!" Газетчики надрывались: "Купите вечернюю! Италия! Германия! Австрия!" А из ночи, мрачно очерченной чернью, багровой крови лил_а_сь и лил_а_сь струя. 20 июля 1914 г. Мама и убитый немцами вечер По черным улицам белые матери судорожно простерлись, как по гробу глазет. Вплакались в орущих о побитом неприятеле: "Ах, закройте, закройте глаза газет!" Письмо. Мама, громче! Дым. Дым. Дым еще! [10] Что вы мямлите, мама, мне? Видите — весь воздух вымощен громыхающим под ядрами камнем! Ма — а -а — ма! Сейчас притащили израненный вечер. Крепился долго, кургузый, шершавый, и вдруг, — [20] надломивши тучные плечи, расплакался, бедный, на шее Варшавы. Звезды в платочках из синего ситца визжали: "Убит, дорогой, дорогой мой!" И глаз новолуния страшно косится на мертвый кулак с зажатой обоймой. Сбежались смотреть литовские села, [30] как, поцелуем в обрубок вкована, слезя золотые глаза костелов, пальцы улиц ломала Ковна. А вечер кричит, безногий, безрукий: "Неправда, я еще могу-с — ї хе! — выбряцав шпоры в горящей мазурке, [40] выкрутить русый ус!" Звонок. Что вы, мама? Белая, белая, как на гробе глазет. "Оставьте! О нем это, об убитом, телеграмма. Ах, закройте, закройте глаза газет!" [1914] Скрипка и немножко нервно
Скрипка издергалась, упрашивая, и вдруг разревелась так по-детски, что барабан не выдержал: "Хорошо, хорошо, хорошо!" А сам устал, не дослушал скрипкиной речи, шмыгнул на горящий Кузнецкий и ушел. [10] Оркестр чужо смотрел, как выплакивалась скрипка без слов, без такта, и только где-то глупая тарелка вылязгивала: "Что это?" "Как это?" А когда геликон — [20] меднорожий, потный, крикнул: "Дура, плакса, вытри!" — я встал, шатаясь полез через ноты, сгибающиеся под ужасом пюпитры, зачем-то крикнул: [30] "Боже!", Бросился на деревянную шею: "Знаете что, скрипка? Мы ужасно похожи: я вот тоже ору — а доказать ничего не умею!" Музыканты смеются: "Влип как! Пришел к деревянной невесте! [40] Голова!" А мне — наплевать! Я — хороший. "Знаете что, скрипка? Давайте — будем жить вместе! А?" [1914] |