XXXIV
В конце концов Фату во всем призналась и назвала имя торговца-негра, которому отнесла часы. Жан опрометью бросился на рынок Гет-н'дара в надежде, что часы все еще не проданы и что ему удастся их выкупить: он только что получил жалованье, и этих денег должно было хватить.
Жан буквально бежал, торопясь поспеть вовремя, ему чудилось, будто именно в эти минуты какой-то черный покупатель платит за часы, собираясь унести их.
В Гет-н'даре на песке – шум, гам, смешение всех племен и наречий Судана. Там никогда не стихает гул огромного базара, куда собираются люди со всех концов страны, где продают все – и ценные вещи, и несуразные, нужный товар и товар диковинный, золото и масло, мясо и снадобья, живых баранов и древние рукописи, пленников и кашу, амулеты и овощи.
С одной стороны картину базара завершает рукав реки, огибающий Сен-Луи с его прямыми линиями и вавилонскими террасами, с голубоватой белизной окрашенных известью домов и краснеющими пятнами кирпичных зданий, с виднеющимся кое-где пожелтевшим султаном одинокой пальмы, устремленной к синим небесам.
С другой стороны расположен Гет-н'дар, негритянский муравейник с тысячами островерхих крыш.
Рядом стоянка караванов, лежащие на песке верблюды, мавры, выгружающие тюки с арахисом и мешки-талисманы из искусно выделанной кожи.
Торговцы и торговки, которые, смеясь или ругаясь, сидят на корточках на песке, их вместе с товаром толкают и топчут покупатели.
– Ху! Дьенде м'пат!.. (это торговки кислым молоком, которое хранится в сшитых козьих шкурах, вывернутых волосом внутрь).
– Ху! Дьенде небам!.. (а это торговки маслом народности пель с высокими прическами, украшенными медными бляшками, они горстями выгребают свой товар из волосатых бурдюков, скатывая пальцами маленькие грязные шарики – по су за штуку и вытирая затем руки о собственные волосы).
– Ху! Дьенде хель!.. Дьенде хоромполе!.. (торговки заколдованной травой в пакетиках, хвостами ящериц и чудодейственными кореньями).
– Ху! Дьенде чьякха!.. Дьенде джираб!.. (примостившиеся на корточках торговки крупицами золота, нефрита, янтарными бусинками, серебряными вещицами, разложенными на земле, на грязных тряпицах, прямо под ногами покупателей).
– Ху! Дьенде герте!.. Дьенде ханхель!.. Дьенде япниор!.. (торговки фисташками, живыми утками и прочей невообразимой снедью, вроде высохшего на солнце мяса или засиженных мухами сахарных палочек).
Торговки соленой рыбой, торговки трубками, торговки всем на свете: подержанными украшениями, старыми, замызганными, завшивевшими набедренными повязками с трупным запахом; галамским маслом для ухода за вьющимися волосами; старыми хвостиками, отрезанными или вырванными с голов умерших негритянок, – заплетенные, напомаженные, словом, совсем готовые, они еще вполне могут послужить.
Торговки талисманами, амулетами, старыми ружьями, пометом газелей, старинными списками Корана, снабженными примечаниями благочестивых марабутов;[66] мускусом, флейтами, кинжалами с серебряной рукояткой, старыми железными ножами, вспоровшими немало животов, тамтамами, рогами жирафов и старыми гитарами.
Тут и жулье, и убогие чернокожие нищие, расположившиеся под тощими, желтыми кокосовыми пальмами: прокаженные старухи, протягивающие с мольбой о милостыне изъеденные белыми язвами руки, и старые, полумертвые скелеты с ногами, раздутыми слоновой болезнью, облепленными большими жирными мухами и червями, присосавшимися к открытым ранам.
И верблюжий помет на земле, и негритянские испражнения, и гниющие отбросы, и кучи мусора. А сверху падают отвесные лучи палящего, до жути близкого солнца, сияние которого обжигает, словно пылающий рядом пожар.
И как всегда, на горизонте – пустыня, бесконечная, наводящая тоску плоская пустыня.
Сюда-то и прибежал Жан, остановившись перед разложенным товаром некоего Боб-Бакари-Дьяма, торопливо, с бьющимся сердцем испуганно рассматривая груду разбросанных вокруг диковинных предметов.
– Ну конечно, белый господин, – со спокойной улыбкой отвечал Боб-Бакари-Дьям на языке волоф, – часы со звоном? Четыре дня назад какая-то девушка пришла и продала мне их за три халиса. Сожалею, белый господин, но раз уж они звонили, я в тот же день их и продал вождю трарза,[67] который отправился с караваном в Томбукту.
Значит, все кончено!.. Нечего больше и думать о несчастных старых часах!..
Бедного Жана охватило отчаяние, у него разрывалось сердце, как будто он по собственной вине потерял дорогого человека.
Если бы еще он мог обнять старого отца и попросить у него прощения – хоть какое-то утешение! Если бы часы упали в море или реку, потерялись бы где-нибудь в пустыне, а то ведь они проданы, осквернены Фату!.. Нет, это слишком!.. Он бы наверняка заплакал, если бы сердце его не кипело гневом из-за этой дрянной девчонки.
Все четыре года не кто иной, как Фату, лишала его денег, достоинства да и самой жизни!.. Ради нее он отказался от продвижения по службе, испортил себе будущее; ради нее остался в Африке, да-да, ради этого маленького, гадкого, испорченного создания, черного и телом и душой, окруженного амулетами и колдовством! Шагая под солнцем, Жан все больше взвинчивал себя; ее приворотные чары внушали ему суеверный ужас, а отвратительный, бессовестный поступок привел в бешеную ярость. Обезумев от горя и гнева, он торопился домой, кровь у него кипела, голова пылала.
XXXV
Фату со страхом дожидалась его возвращения.
Едва он вошел, сразу стало ясно: старые часы с боем не нашлись. Сейчас он ее убьет.
И ей это было понятно; ведь если бы у нее взяли один, пускай весь высохший, но самый заветный амулет, который мать дала ей, совсем еще маленькой, в Галаме, – о, она бы бросилась на вора и убила его, если бы смогла!
Фату прекрасно понимала, что поступила скверно, очень скверно, виной тому злые духи и ее собственный порок – неуемная страсть к украшениям.
Она видела, как тяжело страдал Жан, и сознавала, что вела себя гадко. И сейчас, перед смертью, ей хотелось только одного: успеть поцеловать его.
В последнее время Фату даже нравилось, когда Жан ее бил, потому что лишь в такие минуты он до нее дотрагивался и сама она могла к нему прикоснуться, прижавшись к его коленям и умоляя о пощаде. На этот раз, когда он схватит ее, чтобы убить, она приложит все силы, чтобы обнять его и попытаться добраться до губ: ведь ей уже нечего терять, она прижмется к нему и станет целовать, пока не умрет, а смерть ей безразлична.
Если бы несчастный Жан мог разобраться в том, что творилось в этом маленьком темном сердечке, он, на свою беду, наверняка опять бы простил ее; ведь его нетрудно было разжалобить.
Но Фату ничего не говорила, понимая, что такое нельзя выразить словами, к тому же сама мысль о последней схватке, когда она будет обнимать и целовать Жана, а потом умрет от его руки и все разом кончится, – такая мысль пришлась ей по душе, и она молча ждала, устремив на него взгляд своих больших эмалевых глаз, в которых застыло выражение страсти и ужаса.
Однако Жан вошел и ничего не сказал, даже не взглянул на нее, и тогда она перестала что-либо понимать.
А Жан, стыдясь своей грубости, отшвырнул хлыст, не желая больше бить маленькую девочку.
Но зато стал срывать развешанные на стенах амулеты и выкидывать их в окно.
Потом собрал набедренные повязки, бусы, бубу, калебасы и, по-прежнему не говоря ни слова, выбросил все это на песок.
Фату, догадавшись, что все кончено, стояла как громом пораженная.
Выбросив ее вещи на улицу, Жан указал ей на дверь, вымолвив сквозь стиснутые зубы глухим, не терпящим возражения голосом:
– Уходи!!!
И Фату, опустив голову, молча вышла.
Нет, ей и в голову не могло прийти ничего подобного: ее выгнали – что может быть ужаснее? Она чувствовала, что теряет рассудок, и шла, не решаясь поднять глаз, не найдя в себе сил ни кричать, ни слово сказать, ни пролить хоть одну слезинку.