Притормозив на лестничной площадке между вторым и третьим, я немного поразмышлял над создавшимся положением.
Выходило, что среди «них», тех людей в нашей хирургической ординаторской, не было ни Яши Доманцевича, ни анестезиолога Женьки Рубайлова, ни хитрована умельца Попова, ни моего учителя и друга-врага Евг. Ив. Корлва.
Так, минуточку! – приходил я потихоньку в себя.
И никто не выскочил вслед мне из предоперационной или из перевязочной, никто не кликнул с палатного сестринского поста... Получается, нету, стало быть, здесь ни Физы, ни Ильиничны, ни постовых, ни старшей нашей, ни анестезисток... Никого! Что это? Ни-ко-го! Ни единого человечика!
Получалось, – постигал я мало-помалу, присев на лестничный низенький подоконник, – облако отношений, в котором плавали и дышали мы все в ту далекую пору, в котором ругались, злились, а иной раз красиво и по-товарищески прикрывали друг друга, про которое и о котором от души полагали, что оно-то, это облако, и есть взаправдашняя и всеобщая жизнь, – что это были лишь мы сами, что-то вроде личного запаха, мы среди себя и для себя, и вот оно, «облако-мы», унесено и рассеяно ветром времени раз и навсегда... Где-нибудь после обхода иль перевязки или плановой дневной операции ты подходил к столу или подоконнику, где ставились положенные за наркозную вредность бутылки с молоком и плоская тарелка с тоненько порезанным черным украинским хлебом, продавливал пальцем станиолевую мягкую пробку и не спеша, медленно делал три больших отделенных друг от друга глотка, а затем откусывал и жевал, нарочито долго и с возрастающим наслаждением, этот пахучий, свежий и какой-то подлинный хлеб, хлеб свой насущный, вкуснее которого после ничего больше и не было. А ночью, если случалась «экстра», гуськом выходили из операционной, усталые, но чаще всего довольные, усаживались, писали впару протокол операции, а потом шваркали грамм по семьдесят пять неразведенного, растекающегося из углов рта спирта, съедали оставшиеся с ужина холодные или (если успевала дежурная сестра) разогретые котлеты с пюре, и кто-то закуривал, а кто просто откидывался затылком на спинку кресла. Такая роскошная, такая полноценная была усталость, что лень поднять и передвинуть было даже ногу. Значит, всё! – думал я. Аллюр три хвоста! И спускался ступенька за ступенькою по лестнице, и перетряхнувшееся от всей этой истории мое сознание осваивало некий страшноватый и нежданный раньше ниоткуда смысл: мне вовсе незачем и не нужно заходить ни к какой главврачихе.
Потом я проснулся. Ресницы, брови и кожа вокруг глаз были у меня мокры от слезной влаги, а сердце стукало и делало долгие сосуще-щекотные какие-то замирания после экстрасистол. Как будто я выбрался, едва уцелев, из длиннющей и вовсе не обязательно проходимой для человека трубы.
И что это такое было? Зачем? И с какой стати я туда лазил? Или от чего?
Не ледяная ли это та самая пауза обнаруживает себя в столь мудрено-выморочном виде? Не местечка ль для могилки, грубее говоря, наискивала, летая туда, поожегшаяся на всяческих молочных берегах, перезапуганная моя душенька? И если это так, то какие же выводы-умозаключения следует извлечь из сей более чем успешной разведки боем?
ОТЕЦ И СЫН
Отец – старик, заслуженный какой-то ветеран труда, фронтовик. Он ходит со скорбно сжатыми, оскорбленными миром губами, надмевая без вникания в подробности, в един взмах и ни на един вздох не принимая «ничего этого нового» на дух.
На пиджаке, на левом просторном лацкане плексигласовые орденские колодки, и ежедневно около двух он неспешно спускается с солиднолицым, чуть не патологическим серьезом к почтовому ящику. Газеты «Труд», «Футбол-хоккей» и, если не ошибаюсь, «Правда».
Сын же как будто совсем иное уже дело. Он весел, приветлив и жизнелюбив. Ему лет сорок – сорок пять. Он заметно смахивает на единокровного своего отича, хотя ростком поменьше, в щеках шире, и, если у отца в осях сероватых колючих радужек едва намечается раскосость, у сына один глаз глядит вовсе уж куда-то за ухо...
Сын – генетический урод. По развитию сознания ему, как фолкнеровскому Бенджи из «Шума и ярости», три или четыре года.
Он всегда улыбается, всегда. Он здоровается, начиная мотать вверх-вниз головою задолго до приближения, непритворно радуясь всякому хотя б чуть-чуть знакомцу, а тем паче если сосед и вот такая счастливая встреча.
Приколов на левый борт великовато поношенного пиджака штук сорок всяческих эмблем, значков и детских брошечек, он тоже, как и отец к газетам, спускается под вечер поразгуляться во двор.
– Ишь чё, – улыбаются словно по команде на лавочке приподъездные бабушки-старухи. – Украсился-то, нацепил... Г-ге-рой!
И улыбаются всё, и продолжают-длят и нежно-любовно тешат на нелепой, зато безопасной фигуре в пиджаке изнуренные отгрохотавшей жизнью дальнозоркие глаза, без слов невыносимо понимая эту нашу родимо-семейную «и смех и грех» ситуацию-беду, на этом вот чуде-юде в перьях, уже которую скоро, через десяток лет, никто и ни при какой погоде больше не узнает уже и не различит.
Если Гете прав и это в самом деле «Бог играет на органе, а дьявол раздувает меха», то возможно, наверное, и вот так.
Он, она, ребенок. Та известная фаза в браке, когда горячечное сочувствие исподволь готовится преобразиться в глухое нескрываемое злорадство. Ссоры. Исполненные логики и неопровержимой правоты монологи. Не вполне искренние, компромиссные примирения от невозможности расстаться из-за ребенка... Возможно, пьянство либо даже супружеская измена с одной или другой стороны. А может – одно с одной, а другое с другой. В целом же мрак – «тьма, горе и свет померк в облацех...».
И вот друг советует ему – обмани! Ненавидь-то ненавидь, а видом покажи – любишь. Она, это я тебе говорю (уверял друг), поведется, а ты поглядишь.
И он в самом деле пробует, хватается за эту соломинку. Ломая себя, при выпадающем удобном случае слегка плюсует и удерживает, стараясь изо всех сил, недоподорванных и последних... И она, неожиданно, – кто бы мог подумать! – нежданно-негаданно взаправду отвечает ему. Ведется, как назвал это явление мудрый его друг.
От удивления и растерянности он врет дальше, он, как бы это поточнее, артистически увлекается... Она отзывается со страстью. И как когда-то, как слепой бабахнувший в степи дождь, как всесокрушающая песчаная буря или неудержимый в горах обвал, на них, на него и на нее, на горемычные их победные головушки обрушивается сумасшедшая, бешеная, та самая их когда-то любовь.
И бесконечно-бескрайняя эта, ну да, да, обоюдоготовность к любой жертве, и этот восторг.
Друг был очень доволен.
МИМО
Человек сугубой чуткости, истончивший мучительную эту остроту восприятия до звона, до трепета, до самой иной раз поэзии, дважды раненный и уцелевший в Отечественную, отзывавшийся свыше меры и насущной нужды чуть не на всякую чужую беду и боль, он, этот человек, когда, «бросив» им с женой на руки двух школьников-внуков, умерла во цвете лет единственная дочь – разом, внезапно и словно б ни с того ни с сего, он, – как-то бессознательно получилось, – не впустил в себя эту весть.
Из дальнего далека он перевез на самолете дочерний труп в свинцовом гробу и схоронил близко, под боком, дабы жене и внукам сручней было ходить на кладбище и плакать без помех, – предал пухом земле красу и радость свою, не обронив у могилы ни слова, ни слезы. У него недозавершенным оставалось огромной важности дело, а отныне вот внуки и трясущая головой, помутившаяся от горя старуха-жена...
И отвернулся, приотодвинулся от гибельного жуткого факта, дабы не поддаться ему и не открыть в сердце дверь искушенью печали, чтобы курносая не прокралась в него тихою сапой и, как когда-то фронтовой кореш, не рванула зубами вверх избавляющее гранатное кольцо.
Да, пропустил мимо.
Спасаясь.