В паре с Юрой Дубровым наведывались они в родную школу, и Запорожец поднимался в кабинет со знакомыми чучелами: вызнать мнение авторитета о конъюнктурном вероломстве биологической науки.
– Ну а вот академик Лысенко, – задавался вопросец отводящей взор старой учительнице, – это, Илларь-Ларионовна, теория изменчивости-то – что же, оказалось, чушь собачья – чешуя хренячья? Или вы, Илларь-Ларионовна, на иной, на прежней точке зрения?
Выговаривалось здесь две вещи. Во-первых, полегче на поворотах с последними истинами, мадам! А во-вторых, и что, конечно, похуже, Илларии Илларионовне давалось понять: все-де, пора уходить на пенсию! Пять-шесть лет, приличные крепенькому профессионалу после известного юбилея, увы, минули и канули...
«Падает – подтолкни!» Если в школе и чуть не во всем нашем Обороноградске кто и читывал в середине шестидесятых «По ту сторону добра и зла», то это как раз он, Запорожец. Легендарные его проникновения в «фонд ограниченного пользованья» публички по самолично отстуканным на машинке «разрешениям-ходатайствам» отразились даже в присвоенной ему в туалете окликухе «Запор».
Спрячь за высоким забором хоть Ницше, выкраду вместе с запором-м... (это).
Громадный под потолок шкаф разгораживал кабинет на два разновеликих помещения. Позади в малом – невидимо для Сереги – по-прежнему стояли этажерки с аквариумами, фанерные ящички с бурундуками и деревенские кадки с африканскими пальмами и египетскими сансивьерами... Здесь же, по сю сторону шкафа с экспонатами, огрузала у своего стола безмолвствующая Иллария Илларионовна, не позволявшая себе из гордости спасаться бегством от рыжеватого ангела возмездия.
За окном, как в «Болеро» Равеля, зловеще шевелились фиолетовые осенние тучи. Вспорхивали свечой и шумно опадали вниз отупевшие с помойного рациона сизари, а из-за покрытых шерстяным самовязом плеч гордой старухи скалились на Запорожца чучела лисы и волка. Низкобрюхая, невзаправдашняя какая-то лиса и лобастый, с белым свалявшимся понизу подшерстком убедительный волк...
Серега, празднуя победу чистым нокаутом, сидел для утрамбовки факта еще минутку-другую и с вежливым джентльменским поклоном покидал поле боя последней школьной своей битвы. Баста, мол. Кода. Замолкающий финальный аккорд.
Но это было не все. Не кода.
«Копейка это вещь надежнее всего на свете... Все сделаешь, все прошибешь на свете копейкой...» – папа Чичиков с деловым добрым советом уходящему в одиночное жизненное плаванье сыночку Павлуше, предтече и, в свою очередь, праотцу нынешнего «честного предпринимательства».
Народ выражается осторожнее. «На Бога надейся, – с умной усмешечкой так, – а сам не плошай!» Бог не отрицается, а речь будто бы идет о потребе в инициативе, о личной ответственности... Работай, мол, действуй! Или, как ныне-то б выразились, крутись.
Но отчего ж сказано было: нельзя служить разом Богу и Мамоне? Юношеская какая-то романтика, не достигнувшая нонешней реальной глубины? Но, однако, если проследить сколько-то череду явлений, может быть, не такая окажется романтика. Известно – дабы в чем-либо что-то начало получаться, необходимо на это что-либо положить душу. Пожертвовать ею. «Отдаться всею душой». А уж чтобы потекли к тебе да заскапливались в закромах деньги, их-то, милых, потребуется любить точно больше всего на свете. И чтобы заслышать и ощутить из-за всех тридевяти тыщ земель едва постигаемое дуновенье красоты, тайны и поэзии, все ту же разовую неделимую душу придется настраивать по-иному. Потому-то и слышавший лучше прочих Ван Гог о продаже картин судит разве в письмах. И потому ж взрастивший на его подсолнечниках и кипарисах свои «лимоны» Дик Уэйб никак не уяснит эстетического сальдо между реально древесным, скажем, стулом в мастерской художника и его же, «стула с табачной трубкой» живописным изображением.
Итак, по крайней мере в пределе полюсов разом служить нельзя.
Ну а не в пределе, рождается вопрос. Все прочие-то, не Уэйбы и не Ван Гоги... Ответ прост. Если служить двум господам разом нету возможности, то не служить им, служить плохо либо попеременке – можно. Что и имеет место едва ль не в поголовном числе случаев.
Впрочем, воротимся ко прежнему.
Прекрасными нашими одиннадцатиклассниками выпускалась ко всему прочему замечательная стенгазета. Делали ее в кабинете биологии: по ту и по сю сторону разгораживающего шкафа. Иллария Ларионовна плечом заслуженного учителя РСФСР прикрывала от разноуровневых виев-идеологов тайну ее не вполне непорочного зачатия.
И «внешне неожиданное, вызывающее согласие», и «идеи», и «человеки с идеями» – все сие пребывало в газете ab ovo.
Высотою в ватмановский лист, в горизонт тянулась она и вытягивалась шагов на семь или девять. И все семь или девять были свежи, изящны и непредсказуемы...
Однажды по ту сторону – среди пальм – я нечаянно видел, как рисуют ее «гениальный двоечник» Сашка Мамотов и сидевшая более чем вплотную отличница-девочка из параллельного одиннадцатого. Тоненькая, странно грациозная, словно со спрятанною изнутри пружинкой, в светло-коричневой форме с кружевным воротничком... Только-только взятый в молодежную сборную города Мамот по-мужски охально улыбался сквозь уместно честный стыд, а девочка, не поднимая глаз, лишь алела ланитами, но ни она, ни он, казалось очевидным, не в силах были что-либо изменить. На непозволительно близко сдвинутых стульях рисовали, надписывали ли что-то рейсфедерами, и это было то самое, из чего, наверное, и рождалась газета...
В те оптимистические годы я прочел там стихотворение Миши Михайловского «Капли» – про высыхающие подобно дождевым каплям на стекле жизни людей, и это было так из другой оперы, такая по углу зрения иная, нежели наша тогда, цивилизация, что за одни эти «Капли» я буду благодарен Илларии Илларионовне до конца дней.
После этого она проработала год и тихо, не оставляя больше никаких следов, растворилась, «высохла каплей» во мраке последующего нашего неведенья, разделив, вероятно, участь всех мучительно угасающих по обочинам жизни стариков. В том же году было покончено и с газетой.
Запорожец закончил с отличием институт, но кандидатскую не защищал, карьеры в науке не зачал... Начав с подторговки марками, монетами и позже, в доперестроечную еще эпоху, полудрагоценными уральскими самоцветами, со стайерской суперстратегической точностью вынырнул он аккурат в середине восьмидесятых – «первая на Урале, в Сибири и на Дальнем Востоке... валютно-расчетная, финансово-имущественная (или какая там) б-биржа...»
Так вот. Известно, что ушедший с наволочкой стихов на плече в умирающую с голоду глубинку Велимир Хлебников делил, не вдаваясь в религиозные светотени, людской род на «изобретателей» и «приобретателей». Серега Запорожец, на спор пересказывавший страницу любого текста после единственного прочтения, самый умный в нашей школе Серега Запорожец на круг жизни получилось, что из вторых...
Столь же роково промахнувшаяся с вейсманистами биологичка, которую я, к примеру, любил куда меньше, чем Серегу, к «красоте, тайне и поэзии» все-таки чрез Мишу Михайловского оказалась ближе. Сам Миша умер в тридцать три года смертью через самоповешенье, заболев неподвластным науке рассеянным склерозом.
«Капли» – единственная его публикация.