Альбертина стерла серебро со своих глаз, и пурпурное платье спало с богини кукурузных полей, столь дико и торжествующе красивой, как и не снилось никакому воображению, с моего платоновского двойника, моего неотвратимого рока, моего сна, ставшего явью.
— Нет! — закричал я. — Нет, генералиссимус! Нет!
И закричал так громко, что нарушил даже добровольное забвение рабов любви, ибо, когда я бросился бегом назад к двери, они взбрыкивали задами и тыкались друг в друга уже не так неистово, а двое-трое из них даже повели глазами в мою сторону — насколько могли себе это позволить, не шевеля головой — отсутствующими, бессмысленными глазами, которые медленно и мучительно прояснялись, пока подсыхал пот на их членах. Свет едва заметно замерцал, будто предвещая перебои с энергией.
Заголосил тревогу сигнальный колокольчик. Доктор выхватил откуда-то пистолет и обрушил на меня град пуль, но его ввели в заблуждение мои многочисленные отражения, а пули, отскакивая от стен, произвели массовое кровопролитие среди ужасающе обнаженных тружеников желания. Я бился в стальные двери, но они, вероятно, автоматически закрылись, когда раздался сигнал тревоги. Безоружный, отчаявшийся, наполовину ослепший от слез, я обернулся, чтобы лицом к лицу встретить своих противников.
Доктор прыгнул в коляску, чтобы поскорее добраться до меня через длиннющее помещение, так как сам он быстро передвигаться не мог. Наконец-то он выказал какие-то эмоции. Его лицо пришло в движение. Он чуть не задохнулся от ярости, встряхнув своим бесполезным разряженным револьвером. Но Альбертина — та казалась мне ангелом мщения, ведь она и в самом деле любила меня, и в руке ее был зажат нож, который ярко вспыхивал в белесом и дрожащем искусственном свете. А все обнаженные любовники прервали свое общение, чтобы оплакать мертвых и умирающих, на прекрасных телах которых расцветала алая кровь.
В порно-шоу я не подглядел, увы, ничего, что могло бы хоть как-то предупредить меня о гротескном разрешении моей великой страсти.
Доктор в своей коляске мчал прямо на меня, собираясь, видимо, меня переехать, но я сумел ухватиться за подлокотники кресла и опрокинуть его. Весил он не больше куклы. Вяло раскинувшись, он вывалился из кресла, а револьвер, выпав из его руки, волчком пронесся по полу и с размаху шмякнулся о стену, в то время как сам Доктор треснулся головой об пол под таким несуразным углом, что, думаю, его шейные позвонки сломались в тот же миг. Тонкая струйка крови пролилась у него из носа и потекла вниз, навстречу струйке, которая текла вверх из носа в зеркале, а я прямо на его теле уже боролся за нож с Альбертиной.
На обмякшем теле ее отца мы боролись за обладание ножом столь же страстно, словно за обладание друг другом.
Мы скользили и трепетали на зеркале, как влажные рыбы, но Альбертина не выпускала нож из рук, хотя я сжимал ее запястье слишком крепко, чтобы она смогла меня убить. Она кусалась и рвала на мне одежду; я тоже кусал ее и бил кулаками. Я молотил ее по грудям, пока они не посинели и не сравнялись цветом с ее веками, но она не поддавалась, и я свирепо вцепился зубами ей в горло, словно был тигром, а она — моей добычей, захваченной в ночном лесу. Но она долго не поддавалась, долго, очень долго, пока наконец ее не оставили последние силы. И тогда я убил ее.
Мне очень трудно писать об этом. И я ведь уже сказал вам, как убил Доктора — непреднамеренно. Неужели вы еще не поняли, что я не заслуживаю быть героем? Зачем мне рассказывать вам, как я убил Альбертину? Вероятно, я убил ее, чтобы помешать ей убить меня. Думаю, что так оно и было. Я почти в этом уверен. Почти.
Когда ее пальцы на рукоятке ослабели, я тут же выхватил нож и вонзил его ей под левый сосок. Или, может быть, в живот. Нет, конечно же, под левый сосок, ибо, когда сталь вошла в пламя, огонь тут же погас, но она еще заговорила со мной. Она сказала: «Я всегда знала, что умирают только от любви». Затем откинулась назад и упала, соскользнув с лезвия ножа. Должно быть, она прятала нож в своем пурпурном платье, хотя я никогда, конечно же, не узнаю почему. Это был самый обычный кухонный нож, такими обычно рубят мясо — для гамбургеров или еще чего-либо. Ее плоть словно расступилась, чтобы выпустить нож наружу, а глаза, хотя по-прежнему напоминали горизонтальные слезы, навсегда замолкли.
Если бы Доктор был настоящим чародеем, подземная лаборатория, замок, вся постройка из камня, цветного стекла, облаков и тумана немедленно бы исчезла. Раздался бы удар грома, и порыв ветра унес бы прочь и развеял рычаги и механизмы, книги и перегонные кубы, корни мандрагоры и скелеты аллигаторов, а я бы остался один на горном склоне, под ущербной луной, с обрывками грез в руках. Но нет. Продолжали свой трезвон тревожные колокольцы, и некоторые из оставшихся в живых любовников, грубо вытряхнутые из объятий звуками пальбы, начали выбираться на трясущихся ногах из своих бессонных спален, причем двигались они безо всякого смысла и цели, словно подчиняясь какому-то смутному позыву, толкающему их поближе к сцене смерти, хотя ни один из них не годился в зрители этого представления, поскольку они по-прежнему казались полуослепшими. А единственная дверь оставалась безжалостно запертой, в то время как я находился на добрую милю под скорлупкой земной коры в отделанном белым кафелем зеркальном зале. Тем не менее, отерев дымящееся лезвие носовым платком, который она вложила мне в нагрудный кармашек, я почувствовал… как бы это сказать? Ну да, я ощутил тревожное чувство полной свободы. Да, свободы. Я подумал, знаете ли, что свободен от нее.
Но ведь, кроме закрытой двери, из лаборатории не было другого пути, да и как я мог освободиться от нее, если сам все еще оставался в живых?
Я понимал, что сигнал тревоги должен что-то за собою повлечь, и первая моя мысль была — бежать; вторая же — что бегство невозможно. Те из бестолково толпящихся любовников, кто не оплакивал своих мертвецов и не скорбел над ранами друг друга, были столь же безмозглы и нетверды на ногах, как новорожденные жеребята. Они знали только одно: что их внезапно прервали посреди самой важной на свете работы, как и почему — неведомо; и даже те из них, по разбитым лицам которых текла кровь, хватали своих партнеров за руки и за ноги и упрашивали их снова лечь в койку, в то время как другие, с трудом поднявшиеся, шатающиеся, сбитые с толку зеркалами, целовали стеклянные витрины, чреватые, казалось, столь призывно приоткрытыми губами. Но мало кто, если вообще были такие, замечал меня вместе с ножом или даже попросту заметил, как жестоко предал я любовь. Я прятался среди проволочных клетушек, пока металлические двери не скользнули в разные стороны. Смолк сигнал тревоги.
Но появился не ожидаемый мною наряд милиции, а одинокий представитель доселе невидимого обслуживающего персонала — в белом халате и со шприцем в руке. Он даже не потрудился закрыть за собой дверь. Очевидно, до сих пор сигналу тревоги случалось указывать лишь на отдельные легкие сбои в среде любовников, которые с легкостью исправлялись уколом-другим гормонов; чего доброго, мигание света воспринимали тут как симптом гормональной недостаточности. Да и как мог кто-то проведать об истинной природе нынешнего срыва? Разве способны были любовники хоть на какое-то неповиновение? Зачем персоналу вызывать охрану, когда имеешь дело с пониженной жизненной энергией рабов любви? А я-то ожидал, что на меня нацелится с полсотни винтовок наемной стражи. Я жаждал героической борьбы. Я нуждался в ней, чтобы оправдаться перед самим собой за убийство. Мне же осталось лишь пырнуть безобидного техника ножом сзади в шею — без малейших угрызений совести, — пока он, разинув рот, пялился на разбитое кресло-каталку, скрюченное тело ученого и мертвую девушку. Оставив за собой трофей — три коченеющих тела, — я вышел в коридор и нажал на кнопку, чтобы закрыть за собой дверь.
Если вы ощущаете некий антиклимакс, спад вместо кульминации, то что уж говорить обо мне?
Нож я по-прежнему нес с собой. Я заметил, что, не сознавая этого, механически засунул запятнанный кровью Альбертины носовой платок в нагрудный карман смокинга, откуда он выглядывал, словно алая роза.