Эстонец шумно выпил чай, осмотрел всех голубыми глазами и сказал:
— И что за штука такая политика, господа, понять не могу. Раньше политики не было, а был пор-радок! Была подать, был урядник, ну кто платил — тому ничего, кто не платил, известно, хорошего мало. Взятки тоже брали, да не грабили, как теперь. А теперь на все налог. И ничего нет, а что есть — не укупишь. За керосином пойдешь — керосина нет. Грузия, мол, воюет с Советами, через то керосина нет, а я и не слыхал, что керосин грузинский. За белой мукой пошлешь — муки нет. На Украине, мол, безпорядки, не дает Украина муки. Сукна дешевого нет: Польша отделилась, воюет, мороженого мяса сибирского и не жди… Что такое стало, житья нет. Все равно, как в мужицком хозяйстве, пока не делены были, были богатеями, а как, значит, поделились, и ни у кого ничего не стало. У одного, к примеру, плуг, а у другого — лошадь, а у третьего — борона. Пахать надо, а тот плуга не дает, а этому лошадь, вишь, жалко стало… Плохая, господа, политика. И плохо от нее крестьянину… Нет, без Царя нам никак не обойтиться! Потому порядок нужон, и всю эту сволочь разогнать надоть, а то облепили казну со своими бумагами.
Ника заметил, что Таня проснулась, и пригласил ее к столу. Железкин и Осетров ушли, эстонец достал яйца, масло и хлеб.
— На, барышня, кушайте на здоровье, — сказал он. — Ишь как исхудали да бледные какие! А тоже, поди, и вы здесь по дачам живали. Видать, из господ.
Таня села к столу.
XXV
День прошел в томительной тревоге и волнении. Начинали говорить о чем-либо, и обрывался разговор, и вяли на губах слова.
— Постойте, господа… Вы ничего не слыхали? — бледнея, сказал Осетров.
Ника вышел в лес, прокрался на дорогу. Солнце скупо светило, жирные глинистые желтые колеи блестели под лучами, бурый вереск, набухший от дождя, набегал на дорогу. Сквозь тонкие стволы частых сосен привидением грезился черный можжевельник. Белка, ломая сучья, прыгнула от шагов Ники. Он вздрогнул и долго смотрел и слушал. Мерно шумел лес, то притихнет и тихо шуршит вершинами, то вскинется, загудит, заскрипит и долгий ведет о чем-то рассказ густыми голосами старых сосен… Нигде — никого.
В избе, притихшие, ждали Нику Осетров, Железкин и Таня.
— Нет, — сказал Ника, — это так, послышалось.
— Мне показалось, что кто-то кричал команды, — сказал Осетров.
— А я слышал, будто автомобиль.
Эстонец покачал головою.
— Какой тут автомобиль, — сказал он. — Тут топь такая кругом, что и телегою не проедешь. А то автомобиль! Да, вы, господа, не бойтесь. Коли поручик за это дело взялся, так он его проведет. Он ведь тоже головою рискует.
— А вы давно знаете поручика? — спросил Ника.
— Пятнадцать годов. Во как! — сказал, вытряхивая пепел из трубки, эстонец, — фельдфебелем в его роте был шесть лет. Он ведь неудачливый поручик-то наш. Разжалован был и снова служил. Он-то горя намыкал немало. В Красноярском пехотном полку не было против меня сурьезнее фельдфебеля! После пять годов в Петербургской полиции околоточным служил. Полный бант за войну имею! Меня к эстонцам на офицерскую должность звали. Да чего не видал! Служил Государю, а больше никому служить не желаю. Хаму не поклонюсь никогда! Демократия! Демократическое правление! Равенство! А как явился я к ним, так службой в полиции попрекать стали! Эх, люди!..
Разговор умолк, и снова сидели на лавках и ждали, когда смеркнет день, когда наступит час освобождения.
Солнце спускалось за лес. Длинные потянулись тени от сосен, красными стали стволы под закатными лучами.
— Пойдемте, — сказала Таня Нике, — посидим немного на воздухе. Душно здесь.
Они вышли за избу и сели — она на пне, он — подле, на песчаном обрыве. Лес все рассказывал свою древнюю сказку. В свежем воздухе пахло морозом и терпким запахом можжевельника, смолы, хвои и терпентина. Лужи затягивало ледком, и они морщились и тихо потрескивали.
— Вы помните, Ника, — тихо проговорила Таня, — как любили мы с Олей наступать на ледок на лужах и слушать, как хрустит он под каблуком.
— Да, Таня, помню, — коротко сказал Ника.
— Ника, — после долгой паузы сказала Таня, и широко раскрылись ее глаза, будто два синих василька глянули из черной опушки длинных ресниц, — Ника, что же это такое!?. Было… Было… Было… Вся жизнь в воспоминании. А что же есть, что осталось? Господи! Как подумаешь! Ни одной карточки папы или мамы, ни одного портрета, ни крестика, которым крестили, ни колечка, которое подарила мама, никакой памяти не осталось оттого, что было. Все пропало… И точно не было ничего. Мама, папа, Коля… Ваша сестра Оля, Павлик… — По всему свету, или на том свете… Ни письма, ни телеграммы.
— Все вернется, Таня, — ближе садясь к ее ногам, сказал Ника.
— Вернется, говорите вы… — сказала Таня. — Нет, Ника, не вернется. Эти три года я ходила по деревням. Нигде никто ничего не знает. Ночью постучишь в избушку: «Пустите, Христа ради!» — «Проваливай, милая. Христос подаст!» И так это холодно, жестоко, грубо! А где пустят, войдешь: темная изба, лучина в ставце чуть тлеет, холодно, и на стене вместо образов картина… Из города, из господского дома добытая. И вижу, что им она не нужна, вижу, что и им холодно и голодно живется. И молчим. Иногда вся ночь пройдет — и слова не скажешь. Точно и не русские это… Ах, Ника! Что же это такое!
— Погодите… Вернется, — глухо сказал Ника, и слезы клубком стояли в его горле.
— Вернется… А помните… Глухою осенью у вас на даче в Царском Селе… Я ночую у Оли. И вышла ранним утром. На окнах каплями насел туман. Недвижные стоят желтые березы, красный клен и лапчатый каштан, наполовину потерявший листья. Ах! Как тихо кругом! Мокрый песок хрустит под ногами. Туман стоит над землею, и тонут в нем деревья парка, чуть намечается его ограда и густая стена акации. Царское Село спит. На улицах тихо, шоссе уходит вдаль, и в тумане черными силуэтами стоят раскидистые ели, за ними луг, там дальше едва блестит маленькое озеро. И так хорошо, хорошо на сердце. Так тихо! О Боже, как я любила тогда вас всех, и папу, и маму. Как я любила Царское Село!.. Теперь оно… Детское Село… И я не та.
— Таня! — сказал Ника.
— Что, дорогой мой? — поворачивая к нему свое худое бледное лицо, спросила Таня.
— Вы все та же.
— Ах нет, — нервно кутаясь в платок, сказала Таня… — Разве вытравишь из памяти позавчерашнюю ночь?.. Хотя нет… не помню. Как ярко, отчетливо стоят в моей памяти воспоминания детства и как туманно то, что было так недавно. Как во сне, я вижу ярко освещенный низкий сарай или погреб, сыро, гадко, и кругом люди. Жалкие, нечистые люди. И я такая же… Ногам холодно. В глазах рябит. Я не видала ничего. Я не знаю, кого убили, кого нет.
— Вы молились, Таня?
— Молилась… Молилась, Ника… Ника, об этом не говорят… Я была тогда близка к смерти, и я почувствовала… что смерти нет, есть безсмертие.
— Вы ничего не видали?
— Нет… Ничего… Но я чувствовала, как что-то сладкое и сильное заливало мое сердце и я уносилась куда-то из этого мира. Я не боялась мучений. Тут вдруг увидала вас.
— Вы узнали меня?
— Узнала и не хотела поверить, что вы. Так было тяжело! Ника, Ника, еще раз скажите мне, что вы не были с ними душою ни одной минуты.
— Ни одной секунды, Таня.
— Вы думали этим путем спасти Россию?
— Я разочаровался спасти другим путем… Таня… Я хотел вам сказать… Вы помните тот вечер в Царском Селе, когда Павлик, Оля, я и вы — мы поклялись спасти Государя…
— И не спасли.
— На все Божья воля!
Они примолкли. Закатные лучи уже поднялись по стволам и освещали только самые верхи сосен. Внизу подымался туман. Стал слышен запах гниющего камыша и моря.
— Таня, — прижимаясь лицом к ее ногам, сказал Ника. — Видит Бог, Таня, что я всегда был верен ему. Таня, простите меня.
— Что же прощать?..
— Ах все… Всю жизнь… О! Что это за жизнь была! Звериная жизнь… Таня, но теперь… По-новому… мы вернем старое… Таня, вы одни и я один. Где все люди!.. Таня, будем вместе и как только можно будет, мы обвенчаемся, Таня… Милая, любимая моя Таня…