Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Рахматов взял бутылку с коньяком и, наливая рюмки себе и Полежаеву, сказал:

— Посмотрите на фирму и запомните эту фамилию: Мартелль. Граф де Мартелль — видный масон. Не коньячный, конечно, а генерал… Он приехал к адмиралу Колчаку — и… чехо-словаки изменили, а генерал Жанен предал на смерть Колчака. Настало время нажать кнопку — ее нажали — и Колчака не стало. Перед крушением Деникина Мартелль был у него. Теперь он едет к Врангелю, и Владимир Ильич спокоен. Врангель не устоит. Масонам страшно казачество. Вот оно и служит у нас, а оно не наше. Крепко сидит в нем Христос. Казак и в коммунисты запишется, а все крест носит и ладанку с родною землею и молитвою матери на груди держит. И, помяните мое слово, масоны уничтожат казаков. Вы никогда не думали о сущности Версальского мира? Ведь это тоже масонская штука. Обезоружить весь мир. Ну, а потом создается красная армия, послушная масонам, создается красная кавалерия в сотни тысяч полудиких всадников, и вся Европа летит кувырком. Так вот, Николай Николаевич, во время этого-то кувырка лучше оказаться наверху, нежели внизу.

— Так, Дмитрий Александрович, придется поверить и в Евангелие, и Апокалипсис, — сказал Полежаев.

— А кто же говорит, что не надо верить? — сказал Рахматов.

— Но тогда и в будущую загробную жизнь придется верить и в возмездие за грехи.

— А что такое грех? — тихо сказал Рахматов. — Где Бог — у масонов или у христиан?

— Но почему христиане не уничтожат масонов? — спросил Полежаев.

— Попробуйте… В России средним счетом казнят ежедневно восемьдесят человек, и вся Европа молчит. Но, когда в Венгрии попробовали казнить троих посвященных, вся Европа заволновалась, наше правительство пригрозило казнью тысячи заложников, и венгерские коммунисты остались живы. Вы посмотрите, Николай Николаевич, — русские люди обратились в стадо обреченных людей, и они послушно творят волю масонов. Скоро пойдет и дальше. И вот и вы, и я, и все мы, коммунисты, правы, потому что против силы не пойдешь.

Полежаев, чтобы скрыть охватившее его волнение, медленно пил из рюмки коньяк. Сумерки белой ночи входили в окно. Странная тишина была кругом. Громадный город притаился и притих.

IX

Весь ужас положения Полежаева заключался в том, что он постоянно был на людях. Хотя ему и отвели три комнаты, но в том же особняке жили другие люди, по службе Полежаев постоянно сталкивался с людьми самого различного состояния и положения и ни с кем он не мог откровенно поговорить. В этом страшном государстве никто не смотрел друг другу в глаза, никто не говорил того, что думает. Всякий следил за другим, и друг не мог ручаться за друга, отец не верил сыну. И в этом одиночестве среди людей был великий ужас.

Советская машина работала вовсю. Масса различных комитетов, управлений, союзов, комиссий и «главков». Всюду за столами с машинками и без машинок сидели сотни советских чиновников и чиновниц. Они часами говорили, но впечатление было такое, что машина работала на холостом ходу, что стучали колеса, ходили озабоченно взад и вперед поршни, сновали золотники, свистели маховики, но безжизненно висели передаточные ремни и вся оживотворяющая работа механика станков стояла мертвой.

Люди месяцами ходили и метались из учреждения в учреждение с какими-то бумажками, чтобы получить какой-либо пустяк. Из «главсахара» в «главбум», из «главбума» в «главкожу» — всюду добивались пропусков, разрешений, и одно учреждение разрешало, а другое запрещало, и люди вертелись, как белки в колесе. Свободная торговля была уничтожена, мешочников пристреливали на вокзале и на путях и избивали прикладами, лавки стояли заколоченные, с магазинов были содраны вывески, а на Сенной и в Александровском рынке целыми днями гудела толпа, и торговали чем угодно.

И походило все это на сумасшедший дом.

Так же было и в казарме. Казарма напряженно жила целый день, а на поверку выходило, что ничего в ней не делалось.

На другое утро после вечеринки у Коржикова в эскадронах поднимались вяло от тяжелого долгого сна. Июльский жаркий день давно наступил, безпокойно звенели цепями недоуздков лошади, теплый ветер порывами налетал на полковой двор и крутил пылью и старой соломой, а в эскадроне — люди все потягивались и не вставали. На голодное брюхо трудно было вылезать из постелей.

Два молодых коммуниста тщетно ходили взад и вперед по эскадрону и звонко кричали:

— Вставать! Вставать, товарищи! На уборку!

«Товарищи», кто кутался в старые рваные одеяла или шинели, кто сидел в одном белье на койке и озабоченно почесывался. Матерная ругань перекатывалась с одного края эскадрона к другому.

— Опять у меня кто-то сапоги спер. Ну погоди, сукин сын Ротов, ежели это ты, я тебе задам! — хриплым голосом говорил рыжий красноармеец с красным, в веснушках, лицом и белыми ресницами на узких, как у свиньи, глазках.

— Чаво ж, товарищ, на уборку идти не жрамши, — говорил бледный красноармеец, потягиваясь так, что из-за поднявшейся рубашки показывалась желтая поясница и виден был провалившийся худой живот.

Офицер остановился против него.

— Ты что же, сволочь, рассуждать, скулить теперь будешь. Дрянь паршивая!

Красноармеец сидел и молчал. Когда офицер отошел, он проворчал: «От такого слышу! Ну погоди, чертов сын! Придет срок — рассчитаемся! Ишь, жидовские звезды поналепил на рукава и куражится. Все одно, что царский офицер».

— Царский офицер, по крайности, дело знал да барин был, а это что — еврей портной, — сказал его сосед, худощавый солдат Переяров, один из артистов оркестра генерала Буденного. — Вчера ночью, у Коржикова-комиссара, играли мы. Да — все пьяные, растерзанные. Вестовой его что-то ему не угодил, он его тут же застрелил, девку раздевать начал и тут же над трупом скверное дело сделал. Душа-то ведь, поди, христианская.

— Это, товарищ, не совсем так, — натягивая шаровары, сказал его сосед по койке Лобов. — Конечно то, что политком сделал, нехорошо, в рассуждении вестового. А что касается, что душа, так я видал, как сгорает эта самая душа. Ничего, знаете, нет.

— Все-таки, грязно.

— Вся жисть наша такая, — со вздохом сказал Лобов. — Погодите вот, усмирим всех, по-иному пойдет.

— Эх, помню я, — сказал Переяров, — служили мы в Нижегородском Его Величества полку, на Кавказе стояли. Разве такая жисть была! Утром встанешь, оделся, умылся, Богу помолился — и чай с белым хлебом. На уборку идем — лошадь сытая стоит, ее и чистить не надо, с овса и так блестит. Ржет, встречает тебя, к руке тянется, любовно так. Я всегда ей либо корку хлеба, либо кусок сахара принесу. Ведь, истинный Бог, по шесть кусков сахара в день давали! А где он, сахар-то теперь?

— Что же поделаешь, товарищ. Все белогвардейцы да казаки мешают. Погоди, вот Врангеля генерала усмирим, тогда сахара сколько угодно будет.

— Эх! Слыхали мы! Нет, ты пойми! Сахара шесть кусков!.. А то в Питере мы были. Да… На Царский смотр нас вызывали. Зашел я в магазин бакалейный, а в нем, поверите ли, пастила четырех сортов. А? Каково!

— Что же, что пастила. А свободы не было!

— Да, а нонче какая свобода! Коли вестового и так, здорово живешь, на тот свет отправил.

— Да, поди, били тогда? — спросил с другой койки молодой круглолицый парень, весь в пятнах и прыщах, со спутанными длинными волосами.

— Би-или!? — протянул Переяров, — ну нет, товарищ. В те времена, ежели кто тронет солдата — судебное дело. Солдат, значит, было имя знаменитое — первейший генерал и последний рядовой носили имя солдата. Вот оно как было! Бывало, Государь Император приедет — и солнышко над им! Оркестр гремит, а кругом золото, золото!! Ах, было…

— Ну что скулите, товарищ, — злобно сказал Лобов. — Всегда так было, так и будет.

— Э-эх! — с тоскою сказал Переяров, — тогда была Россия!

— А, ну ее под такую! — злобно закричал уже одевшийся Лобов. — Пропади она пропадом и с верою христианской и с Богородицею своею.

— Да постойте, товарищ! Вы это чего? — сказал Переяров.

148
{"b":"133243","o":1}