Франс смотрел на это лицо, на котором одна бровь была выше другой от неверия в то, что произошло, и готов был упасть к ногам Алеся.
Втянув ртом воздух, Алесь оттолкнул Франса.
— Я знаю, чего стоит человеку, когда его бьют по лицу. Никогда не бил первый. Никогда. Но и теперь не ударю тебя… Просто убью… — И пошел.
Франс стоял и смотрел ему вслед.
* * *
Мстислав, услышав обо всем, только хлопнул себя по лбу.
— Быдло! — сказал он. — И на тебя надеялся Кастусь! Тебя серьезным считали?! Как раз тогда, когда вот-вот нужно будет проливать кровь по-настоящему!
— Это напрасно, — сказал Алесь. — Если ты не хочешь, я найду другого.
— Да как ты мог?! Когда каждая жизнь дорога!.. Когда Беларусь…
— Я не могу воевать за Беларусь с побитой мордой, — ответил Алесь.
В тот же вечер Мстислав и пан Выбицкий повезли к Раубичам требование сатисфакции.
Возвратились поздно, и примирения им добиться не удалось. Майку в самом деле насильно заперли в комнате. Раубич приказал никого не принимать. Но Натали каким-то чудом сбежала к Веже и рассказала ему обо всем.
Раздраженный до последней степени тем, что Раубичи все время лезут на рожон, старик позвал Басак-Яроцкого и Раткевича и решил с ними вызвать, после Алеся, Франса и пана Яроша, чтоб все кончить одним махом. Евфросинья хваталась за голову. В доме стоял крик. Решили, что первым будет стреляться Вежа, за ним Яроцкий, потом Раткевич.
И все же потому, что Вацлав чуть не ревел, думая о Натали и о том, какое предательство творят по отношению к ней, и еще потому, что Глебовна хватала всех за руки и умоляла, решили обождать день-два и посмотреть, чем все окончится.
Все это было б немного смешно, если б не результаты, с которыми возвратились секунданты.
На листе бумаги безукоризненным почерком Франса было выведено: «Mon prince, mon humeur porte le cachet du chagrin mais concessions faites de mauvaise grace sont les pires que l'on puisse faire».[165]
— Это он мне? А кодекс? — спросил Загорский.
— Он передал это Илье Ходанскому, тот — мне, а я — вам. Видимо, хотел произвести более сильное впечатление, — сказал Мстислав.
— Все равно это никуда не годится, — пожал плечами Алесь. — Общение, пусть даже и через секундантов, с другой стороной.
Пан Адам крякнул:
— А мне кажется, тут двойственность его состояния. И ощущение вины, и нежелание мириться.
— Кто его секунданты? — спросил Алесь.
— Илья Ходанский и Михал Якубович, — ответил Выбицкий.
Никто не решался перейти к обсуждению условий дуэли. Молчали.
— Ну? — сказал наконец Алесь.
— Без лекаря, — сказал жестко Мстислав. — Права первого выбора за нами нет. Жребий. Расстояние между барьерами — двадцать шагов. В случае, если первые выстрелы будут безрезультатными, — противники обмениваются вторыми и третьими — до смерти одного из них.
— Мило, — сказал Алесь.
— Ты не протестуешь? — спросил пан Адам.
— Зачем? — пожал плечами Алесь.
— Мы ничего не могли сделать, Алесь, — сказал Маевский. — Жребий — это поровну. Они одинаково требуют смерти как для тебя, так и для себя.
Адам язвительно и грустно улыбнулся.
— Конечно, до того времени, пока жребий не бросили. А затем начинается убийство.
Все ушли. Вечер был очень теплый и тихий, загорщинский парк дремал под светлыми звездами.
Завтра будут стреляться. На лугу. Недалеко от того места, где встретили в ночном Войну… Тогда ему, Алесю, было одиннадцать, теперь двадцать один.
Как ни странно, он ни о чем не жалел. Что ж бывает и так…
Он сел и написал коротенькое письмо деду (мешать дуэлянтам запрещалось, и дед, хотя, видимо, и страдал, вынужден был сидеть дома), в котором благодарил его за все.
Второе письмо было завещанием. Половину всего движимого и недвижимого имущества — панам Маевскому и Калиновскому «на основание той торгово-промышленной компании, о которой они втроем мечтали». Одну шестую всего — брату Вацлаву Загорскому. Вторую шестую — Юрию и Антониде Раткевичам, приписанным к младшему роду по матери, с тем чтоб они пользовались этим поровну и без обиды. Половину оставшегося — на стипендии студентам из загорской округи, дальнейшее содержание школы и богадельни в Загорщине и помощь бедным. Остальное — Когутам, Кирдуну и другим слугам, чтоб была компенсация за потерю службы и обеспечение на остальные годы жизни… Заграничный капитал, ту часть, что принадлежит лично ему, — на помощь поэтам, которые пишут на нашем языке, организацию музея, куда передает все свои коллекции, и на поощрение лингвистических, исторических, археологических и этнографических работ, касающихся Белоруссии.
Вот и все. Душеприказчики — Вежа, Маевский и Раткевич. Кастусю не написал. Не поймет и не одобрит.
Кастусю нельзя было всего объяснить. Поймет ли он, как Алесь задрался со всей округой, как, не принося лично зла, все же стал врагом, потому что его идея была для многих враждебной? Алесь понимал: это не Франс Раубич ударил его, а повышенное, болезненное чувство собственного «достоинства».
Наполовину мужик по воспитанию, он невольно восстал против всего этого, против столетних суеверий и предрассудков, и это они теперь убивают его. А он, хотя и мужик, но и князь также, и сам отдавал дань традициям и не может окончательно поступиться дворянином в себе: отказаться от дуэли, стать предметом общего презрения, чтоб жить и продолжать свое дело.
Трагедия? Возможно. Но сколько уже раз людей ловили на том же, чтоб расправиться. Ловили потому, что они были детьми своего времени и своей среды.
Галуа, которого так любил «математический» Грима, едва успел на клочке бумаги в последнюю ночь записать основные принципы своей теории.
Кто еще? Ну конечно, Пушкин. И многие еще будут так погибать. Есть, однако, в этих предрассудках и другая сторона, скрытая пока что для всех.
Придет время, и не будет тогда уже кодекса чести, не будет дворян и мужиков, не будут доносить и бросать в тюрьмы за свободолюбие и светлые мысли. Не будет даже слова «свобода», не будет даже слова «правда», потому что и то, и другое станет привычным и другого просто не будет.
И вот тогда личная честь будет стоять так высоко, что никто не осмелится оскорбить ее словом или действием. Потому что общество не может быть стадом скота. Не может оно быть и сборищем нулей при нескольких единицах, — иначе будет то, что теперь: народы будут с налитыми кровью глазами лезть друг на друга, чтоб растоптать, подчиняясь воле единицы или нескольких единиц, или, что еще хуже, уничтожать свои же нули, чтоб самому стать большим нулем за счет других. Однако нуль — пусть он будет с яблоко, колесо или даже целую планету, — все же нуль.
Алесь вздохнул. Не может быть, чтоб Калиновский не понял этого.
Тем более что и Пушкин, и Галуа были большими людьми, и их дело защищало их. А он, Загорский, средний человек, каких на Беларуси тысячи.
И если он, средний человек, не защитит своей чести, кто тогда сделает это за него?
Он оторвался от бумаг. С делами было покончено. Осталось ожидать.
Можно было заснуть, но зачем?
Если жребий даст первый выстрел Франсу — он, Алесь, уснет навеки. Если жребий даст выстрел ему — Алесь успеет выспаться. Он не будет щадить Франса. Сам Франс требовал смерти одного из них, и, хотя счастья не будет, у Алеся останется борьба за справедливость. До конца. Борьба, в которой не надо щадить своей жизни.
Можно было съездить к Веже. Но старик не показывает и никогда не покажет своих чувств. Будет суховато-приязненная беседа.
Алесь подошел к краю террасы. День и вечер были непривычно жаркими, ночь тоже дышала сухостью. Потому он еще днем приказал, чтоб его кровать вынесли на этот огромный, как зал без стен и потолка, балкон. Кровать останется нетронутой.
Он стоял и смотрел на мир. Деревья замерли. Блестело широкое лоно Днепра. Переливались серебряные свечи итальянских тополей. Белые аркады спускались в парк. Небо рассыпалось, неожиданно для начала лета, тысячами звезд.