Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Лицо ее было живым только при розовом свете свечи. Кроме глаз да двух лихорадочных пятен на щеках, живого в нем не было ничего.

— Что?! — почти крикнул он.

— Ничего. Просто я пятнадцать дней ничего не ела.

Холодея, он вдруг понял, почему шторы, почему свеча… почему она тогда повеселела и стала ровной ко всем и ко всему.

— М-ма-а! — бросился он к двери.

— Стой, — тихо сказала она. — Ради меня, подожди! — Глаза были такими угрожающими, что он остановился. — Я должна сказать… Через пять минут пойдешь… Ну… Иди сюда…

Он присел возле нее. Мать взяла его за руку.

— Слушай, пусть даже поздно… Знаешь, когда я перестала есть, мне стало легко… Впервые в жизни… Я никому не должна.

— Но это смерть! Мама!

— Да. Это заколдованный круг. Дороги, чтоб вырваться, человеку не дано. Или исчезай, или убивай. Безумная выдумка. И потому мы осуждены. Нет выхода.

— Мама…

Она держала его руку, но ногой он незаметно нажимал на пластинку ночной сонетки у ее кровати. Нажимал… Нажимал… Нажимал…

— Сердце почти не билось. Я лежала без движения, чтоб дольше думать. Долго думала. И вот…

Он нажимал пластинку сонетки. Нажимал… Нажимал… Никто не шел. И в отчаянье от этого он спросил:

— Зачем, зачем ты это сделала?

— Ты простишь меня. Ты останешься сильным, потому что у тебя великая, благородная цель. А я всегда была непригодна. Тень — и все.

Алесь физически ощущал, как должен греметь звонок в комнате Анежки… Боже, только б скорее пришли!

— Зачем? Зачем?

— Я была способна только на это. Взбунтоваться. Покарать себя за всех. — Глаза ее ловили его глаза. — Может, хоть по капле моей крови бог положит на остальных и простит их, ибо не ведают, что творят.

Голос вдруг стал почти угрожающим:

— И он… тоже. Приковать такой дух к оболочке быдла! Как он мог! Жрать, подобно животным, рожать детей, как животные… И любить их за то, что убивают… У, дрянь!.. Разве виноваты люди? Им бы жизни радоваться!.. И все же я вымолила прощение.

Он нажимал и нажимал пластинку… Да что они, оглохли там все, что ли!

— Зачем ты так? За-чем!

— Не имеем права… И мне страшно жаль вас — отца, Вацака и особенно тебя. Ты впечатлительный, тонкий. Знаю, мы не имеем права — и жаль. Может, этими днями я выкуплю право на вас, и вы получите возможность как-то жить на земле. Не нести ответственность за общую вину.

Шевельнулась.

— Надо было доказать. И за то, что я родственница Кроера. И за всех без исключения людей. И за него, беднягу, и за себя. Надо было доказать, что мы не убийцы, что мы от отчаянья живем жизнью других… Хоть кому-то взбунтоваться… Чтоб знали, что это нам крайнее страдание, что люди думают… думают… думают над этим…

Кажется, она начинала бредить. Глаза смотрели выше него.

— Я его очень любила. Дай бог, чтоб тебя… так…

Дрожа, он склонился к ней. Она прикоснулась устами к его глазам.

— Ты понесешь мои глаза дальше.

С большим, последним усилием дотронулась до его руки.

— Обещай мне… Обещай, что никогда без крайней, без смертельной необходимости не отнимешь жизни у живого.

Он кивнул головой.

И тогда она, словно исчерпав все силы, опустила плечи. Опустились и ресницы, теперь спокойные. На веках лежала голубая тень.

…Не помня себя, он бросился вниз:

— Люди! Лекаря! Люди! Люди!

Но еще раньше, чем прибежали люди и лекарь, у пани Антониды началась агония. Странная агония, похожая на угасание лампады, в которой выгорело все дотла…

* * *

Они сидели вдвоем в комнате деда. Он всегда останавливался в ней, когда приезжал в Загорщину. Алесь немного отошел, так и не выплакавшись; во всяком случае, дед больше не боялся за него.

Так они и сидели, предавленные общим горем, очень старый и молодой. А между ними стояла бутылка тминной да запыленная, словно в фуфайке, бутылка вина.

— Знаю, и для тебя слишком много. Так вот, за несколько недель. Но ты — человек. Стой. Зацепись и стой… Да и меня, старого Эготиста, пожалей… Я, Алесь, действительно стар. Перед тобой будущее, свои дети. А передо мной — могила. И детей моих нет…

Одни, одинокие во всем доме.

— Ты еще пустишь корни. А я как старый тополь, что выпустил ростки, а их срезали. А на новые сил нет. Один остался, да и тот… Один ты у меня… Сохну я, как дерево, обрубленное да обгоревшее… Ты меня пожалей.

— Я не буду, дед… Но не прощу я себе… Как мог не заметить!.. Каждую весну и осень, всегда так было, что она закрывалась, никто не мог видеть… Но все равно — как я мог допустить?

— Не помогло б, — наливал дед ему вина, а себе тминной. — Она все равно сделала б это… Раненая совесть, сыне…

Дед замолчал. Что он мог сказать? Он тасовал мысли.

Какое-то совсем темное, словно осеннее, было небо над парком. За окном месяц бешено мчался над неподвижными громадами облаков.

— Легче всего окончить так. Но людям надо идти. Чтоб жить. Жизнь — благодать. Наивысшая благодать, которая дана каждому, несмотря на всю боль.

Дед не заметил, что противоречит сам себе. Он просто высказывал вслух мысли, как все люди. Может, которая и утешит.

— Чтоб жить… Особенно тем, что сами и бросают зерно, что дают ему расти, что борются за колосья — иначе нивы заглушили б сорняки… Что поделаешь, трава лучше отрастает, когда ее косят…

Дед снова налил и задумался.

— Выпей, сыне. Я долго жил. Меня сочли б сумасшедшим, если б я сказал, ну хотя б про котлы на сахарном заводе… Пресс крутили руками… А, ерунда!..

Мысль деда металась в сумерках:

— Вот росток картофеля в подвале. Желтый, бледный… Или лука, тоже желтый, без вкуса. А положи луковицу без земли, без воды на окно, ростки станут зелеными, появится откуда-то горечь… Значит, есть же что-то в свете? Так неужели же мы глупее луковицы? И в самом деле научимся со временем делать хлеб из солнца. И люди станут питаться светом.

— Со временем, — горько сказал Алесь.

— Зато навсегда. И станет хорошо. Вначале людям… Затем животным… Затем растениям… Ходите себе, смейтесь… Бегайте себе, прыгайте, летайте, славьте жизнь… Колоситесь себе, зеленейте…

Глаза Вежи мягко светились из-под тяжелых век.

— А ты, человек, стой. Стой, не падай. За всё стой. Вначале за людей, потом за все, что дышит и шумит. Долго еще стоять. Кроваво. А ты стой. Даже при своей унизительной животности стой. Животное, а стоишь. За это с тебя — все грехи да на святость великую.

Луна мчалась среди неподвижных туч.

— Сосны на Длинной Круче видел? — спросил дед.

Алесь вспомнил.

…Стремительный, трепетный, как стрела в полете, Днепр… Длинный, с версту, и высокий, саженей в пятьдесят, обрыв… Кроваво-красная глина… И на круче корнями вверх и зелеными ветвями вниз — сосны… Висят… Битые, страшно скрюченные… Перевитые, неприступные, одинокие… Непокоренные в своем желании жить там, где не смог и не захотел жить никто.

— Да.

— Так это мы. Слабая оборвется. Всякая другая оборвалась бы… Кроме нас… И все. До последнего камня запомни…

* * *

Спустя несколько дней рядом с могилой пана Юрия появился второй холмик, который месяцем позже порос зеленой травой.

* * *

Басак-Яроцкий сразу с похорон забрал Алеся к себе, не позволив даже вернуться в опустевший дом:

— Нечего тебе там делать.

— Я, может, к деду, дядька Петро?

Пострижной еще больше покраснел:

— Вы там мудрить начнете. А тебе сейчас та мудрость… Кгм… — И дядька выразительно кашлянул, одним видом лучше всяких слов показав, насколько именно сейчас нужна Алесю та мудрость.

Ехали верхом по раскисшей земле. Весна запаздывала, и лишь изредка среди туч проглядывал горячий молодой синий лоскуток неба.

— Срам. — Короткие усы дядьки шевелились. — С самого пострижения приглашал к себе… Пускай себе этих, разных там… «поутру проснувшись» нет. Я тебе не императрица Анна. Я солдат.

«Поутру проснувшись» было любимое кушанье императрицы Анны. Приготавливалось оно из бычьих глаз, и дядька всегда употреблял это название, когда говорил о разносолах и лакомствах, порожденных извращенным вкусом.

139
{"b":"133103","o":1}