Удивительно? Да нет, обычно. Но объясняется это не только тем, что много воды утекло с тех пор, когда навсегда разошлись жизненные дороги бывших матросов. Ведь почему запомнил какие—то, пусть даже общие черты тогдашнего Шукшина Н. Ф. Шмаков, хотя он служил с ним вместе только год (затем уехал на офицерские курсы)? Да потому, что был он командиром и по самой должности своей обязан был присматриваться к подчиненным, вникать в особенности их характеров, тем более что Шукшин и еще два матроса были новенькими в отделении, которым командовал Шмаков. Но и он, быть может, позабыл бы начисто все подробности, когда бы не узнал сразу своего бывшего подчиненного в фильме «Два Федора» и не следил бы за ним по экранам и журналам. А большинство других сослуживцев и не могли запомнить какие—либо детали, связанные с Шукшиным, ибо, как точно заметил Шмаков, был он в то время вообще крайне сдержан на проявление каких—либо чувств, молчалив, замкнут в себе, сосредоточен и задумчив. Вне служебных обязанностей, а они строго оговорены и размечены, он вообще мало общался с товарищами.
«Я долго стыдился, – напишет он потом в статье „Слово о „малой родине““, – что я из деревни и что деревня моя черт знает где – далеко. Любил ее молчком, не говорил много. Служил действительную, как на грех, во флоте, где в то время, не знаю, как теперь, витал душок некоторого пижонства: ребятки в основном все из городов, из больших городов, я и помалкивал…»
Но «помалкивал» он еще и по другой причине. Душа его по—прежнему тосковала. Но как это объяснишь и кому? Да и зачем, зачем позволять кому—либо дотрагиваться до места, которое и без того болит!.. После встречи с «изящным» он уже не мог исповедоваться перед кем—либо лично, даже потом—потом, даже перед близкими друзьями он редко открывал свою душу, а «до донышка», нараспашку – никогда и ни перед кем. Но вот характерная черта многих «молчаливых» в жизни русских писателей! – Он открывал ту же душу до конца, выплескивал ее без остатка на страницы прозы, публицистики, в фильмах…
Побывал в это время в Сростках его сродный брат Иван Попов, который жил тогда на Украине, учился в среднем художественном училище. Он узнал у Марии Сергеевны Васин адрес, написал ему сердечное письмо, в котором вспоминал их военное детство, рассказывал о себе (Попов уехал из Сросток вместе с родными еще в 1945 году). Шукшин откликнулся письмом резким и обидным. Оно не сохранилось, как и десятки других шукшинских писем, но было настолько неожиданным по своей форме и сути, что Иван Попов до сих пор помнит иные незаслуженно обидные фразы, которые там звучали. Вроде этой: «…только не надо, Ваня, делать такой вид, что ты прочел и понял тридцать томов по философии, уж такой умный…»
Едва начавшись, переписка была прервана и возобновилась лишь со вгиковского периода Шукшина. А перед тем они объяснились. «Ты почему такое письмо тогда написал?» – спросил Попов. «Да разозлился вдруг чего—то, – ответил Василий. – Вместе росли, вместе коров пасли, а ты вон уже на художника учишься, а я все еще – ни Богу свечка ни черту кочерга. Не столько на тебя, если разобраться, рассердился, сколько на себя…»
Но были все—таки и сослуживцы, с которыми, пусть скупо и сдержанно, пусть не до конца, но все же делился своими мыслями и планами Василий Шукшин! И я благодарен одному из них, ныне харьковчанину, Валентину Александровичу Мерзликину, приславшему весьма ценные сведения и уточнения, касающиеся матросских лет Шукшина.
«Намерение сдать экзамены за среднюю школу экстерном, – пишет В. Мерзликин, – появилось у Василия Макаровича еще в октябре – ноябре 1950 года и было высказано лично мне. Александр Михайлович Маевский (еще один, ныне покойный сослуживец Шукшина, пользовавшийся его доверием. – В. К.) отдал ему вскоре все учебники за девятый класс, а я – в 1951 году – за десятый… В вопросах литературы и истории он был подготовлен лучше меня уже в 1951 году, хотя по этим предметам я имел «5»».
За этим простым вроде бы фактом биографии встает многое.
«Считаю это своим маленьким подвигом – аттестат. Такого напряжения сил я больше никогда не испытывал», – напишет Шукшин в 1966 году в «Автобиографии», имея в виду прежде всего те колоссальные усилия, которые потребовались непосредственно для подготовки и сдачи экзаменов за полный курс средней школы экстерном – в течение буквально двух—трех месяцев и в первые полгода после демобилизации. Но, как мы теперь знаем, это был именно завершающий бросок, последний штурм, потребовавший высочайшей сосредоточенности и напряженности. Подготавливался же он, созревал медленно, по крупицам, в условиях трудных, в считаные часы так называемого «личного» матросского времени.
Какие же силу воли, желание и стремление надо иметь, чтобы собрать всего себя в кулак, сжать, как пружину, и жить в таком положении! Кто—то в увольнение – на прогулку, в парк, на набережную с девушками знакомиться, а ты – в библиотеку, в читальный зал. Кто—то после ночной радиовахты – отсыпаться всласть, а ты – прикорнул два часа и – за учебники. Кто—то свободные часы проводит на волейбольной площадке, в красном уголке за шашками и шахматами или просто «байки травит», а ты – опять—таки – корпишь над какой—нибудь физикой или химией. Отдых же твой единственный – в перемене книг: точные и естественные науки сменяются русской классикой или книгой по отечественной истории, бывают, конечно, «срывы» – не смог, например, отказаться от участия в художественной самодеятельности, сам даже захотел. Но это детали, это нетипично. Хорошо еще, что «умники» приставать перестали: дескать, зачем раньше времени голову забиваешь, золотые, редкие на службе часы непутем тратишь; вот кончится служба – и на здоровье, учись себе в вечерней школе. Чем не выход?
Но Василия Шукшина подобное уже не устраивало. Он чувствовал себя каким—то преступным растратчиком своего прежнего времени, строго судил себя за это и даже не пытался выслушать другой голос, который его вполне извинял, объяснял, что не он в том виноват, а жизнь так неудачно складывалась. Но Шукшин в этот период уже начал делать самого себя, был неумолим к себе и строг сверх меры. Он не мог тогда знать этих вот строк Николая Рубцова, но внутренний его, душевный настрой был примерно такой же:
Мы сваливать не вправе
Вину свою на жизнь.
Кто едет, Тот и правит,
Поехал, так держись!
Он и держался, он решил во что бы то ни стало вернуть себе, наверстать те три года, которые бы потребовались для учебы в восьмом, девятом и десятом классах. (Учились «для себя» и некоторые другие матросы – те, кто отдал ему потом учебники, – но ни у кого из них не было такого отставания и пробела в знаниях, как у Шукшина.) Скорейшее же получение аттестата зрелости было необходимо ему не для того, чтобы заиметь потом хоть какую—нибудь «престижную» и уважаемую профессию (и без аттестата он мог поступать в техникум, скажем, или в среднее военное училище). Аттестат ему позволял вернуться в Москву и поступать в заветный институт на Тверском бульваре, позволял – при удаче – «выучиться на писателя». Для этого стоило замкнуться, отмалчиваться в разговорах, недосыпать, корпеть над книгами, держать себя в кулаке, напрягать волю.
Ни тогда, ни долго после того Шукшин не имел перед собой, на своем жизненном и творческом пути живого примера, реального человека, который олицетворял бы собой не только Писателя, но и был в то же время личностью, которая достигла творческих высот наперекор всему: рождению, среде, воспитанию, образованию, условиям жизни и т. д. – самым неблагоприятным, самым суровым, изматывающим физически и душевно. Но уже тогда перед ним стоял во весь могучий рост пример литературный – Мартин Иден Джека Лондона, герой, как мы знаем, которому его создатель отдал многое из собственной биографии.
Шукшин несколько раз упоминал потом в некоторых интервью и статьях «книгу юности» – «Мартин Иден», высоко ценил в целом Джека Лондона как писателя, не раз вспоминал о нем в задушевных товарищеских беседах о литературе (см. об этом, например, в воспоминаниях Л. Чикина). «Эта книга, – говорит В. Мерзликин, – была им не просто прочитана, а изучена еще до 1950 года». По тому же свидетельству, молодой Шукшин даже во внешних каких—то черточках и манерах подражал Мартину Идену.