Подошла моя очередь, и я прочитал длинную поэму „НЭП“.
То была длинная вереница зарифмованных рассуждений о больших и малых событиях, происходивших в мире, в стране, в Харькове…
1927-ой год. Многим казалось, что десятилетие Октябрьской революции должно стать кануном новых революционных перемен. Мы считали неизбежной новую войну и с нею тот „последний решительный бой“, который принесет счастье всему людскому роду. И в газетных сообщениях нередко слышали сигналы боевых тревог.
…После переворота Чан Кай-ши в Шанхае и в Кантоне убивали коммунистов, подавляли рабочие восстания. В Англии полиция напала на советское торгпредство, нашла какое-то „письмо Зиновьева“, из-за которого Чемберлен обвинил наше правительство в разжигании мировой революции и порвал дипломатические отношения с СССР.
В Варшаве убили нашего полпреда Войкова.
…По харьковским улицам шли шумные демонстрации протеста к польскому консульству. Двухэтажный дом в глубине тупика, упиравшегося в ограду парка Технологического института, был оцеплен милицией, демонстрантов не подпускали. Мы с Зорей пробрались с тыла, через ограду, успели швырнуть по камню в окна. Не добросили. Нас перехватили милиционеры, рослые парни в яйцевидных шлемах, таких, как у английских полисменов, — эту новую форму ввели весной 27-го года. Я предъявил свой единственный документ — зеленую книжечку эсперантиста. Молодой милиционер уважительно глядел на иностранные буквы, а я пылко лопотал, что весь мир протестует, паны-пилсудчики помогали убийце, надо им показать, как следует, что и мы протестуем.
— Та вже добре! Тильки протест — то державна справа. А викна бить — це вже фулюганьство, а не протест. Давайте, проходьте.
Борис и я ходили по улицам собирать деньги на эскадрилью „Наш ответ Чемберлену“. Нам выдали копилки, запечатанные сургучем, коробки, полные мелких латунных значков, — самолетик с кулаком вместо пропеллера, — и ленты с лозунгами, которые мы носили через плечо. Каждому, кто бросал в копилку хоть копейку, мы накалывали значок.
Все это снаряжение нам по протекции Бориса выдали в городском комитете Осоавиахима, а также справки с печатями „поручается сбор пожертвований“, что давало право бесплатно ездить на трамваях и автобусах. Нам сказали: „Кто наберет больше двадцати пяти рублей, будет премирован: покатают на аэроплане. Полчаса летать над городом“.
И мы старались.
— Гражданин, гражданочка, пожертвуйте на эскадрилью „Ответ Чемберлену“… Не пожалейте трудовой копейки на защиту Советской страны. Нашей копейкой лордам по мордам! Жертвуйте на Красную авиацию!
Мы лихо вскакивали на ходу в трамваи и так же на ходу спрыгивали. Самые строгие милиционеры делали вид, что не замечают.
Как я презирал тех, кто отворачивался от копилки молча или отнекиваясь: „Я уже жертвовал… Нет денег… Ладно, ладно, потом… Каким там лордам — себе на конфеты собираешь, или на папиросы… Мало, что налоги дерут, так еще на улице жертвуй… Откуда звестно, что ты маешь право торгувать теми бляшками? А ну, покажи патент!.. Так Чемберлен и злякается от наших копеек… Делать нечего пацанам, как нищие просят! Гуляй, гуляй, Бог подаст…“
И как по-братски, по-дружески, по-сыновнему любил я всех, кто останавливался, весело или серьезно отвечал нам, доставал монету, прикалывал значок. Седой, в гимнастерке, с портфелем, спросил: „Много насобирал? А ну, тряхни!“ Прислушался к полновесному бряцанию, удовлетворенно хмыкнул и сунул в щель копилки бумажный рубль, протолкнул карандашом. „Дай-ка несколько аэропланчиков для моих пацанов“. Я не сомневался в том, что это старый большевик.
Мы твердо знали: необходимо укреплять Красную армию, необходима мощная военная промышленность. И как назло оппозиционеры мешают, заводят дискуссии, отвлекают силы. Осенью прошел ХV съезд ВКП/б/. Троцкого, Преображенского, Смилгу, Раковского исключили из партии. Зиновьев и Каменев покаялись. В газетах писали, что троцкисты создают антипартийное подполье. Троцкого выслали в Казахстан.
Однако именно оппозиционеры предостерегали от Чан Кай-ши, ратовали за мировую революцию и против империалистов, против нэпманов и кулаков.
Причиной всех наших бед и зол я считал НЭП.
НЭП — это частные магазины и лавки, куда более изобильные и нарядные, чем тусклые Церабкоопы; расфранченные мужчины и женщины в ресторанах, где по вечерам наяривали оркестры, и казино, где вертелись рулетки и крупье покрикивали „игра сделана!“; ярко накрашенные девки в коротких платьях, медленно разгуливавшие по вечерним улицам, задирая одиноких мужчин, или визгливо хохотавшие в фаэтонах „ваньков“.
НЭП — это базары, кишевшие сутолокой грязно пестрых толп, — куркульские возы, запряженные раскормленными конями, горластые бабы-торговки, вкрадчивые перекупщики, оборванные, грязные до черноты беспризорники.
НЭП — это газетные сообщения о селькорах, убитых кулаками, о судах над растратчиками, взяточниками, шарлатанами, фельетоны о разложении, обрастании, о том, как некогда честные рабочие парни-коммунисты становились бюрократами, рвачами, „сползали“ в мещанское болото.
Юмористические журналы и живые газеты высмеивали нэпачей. Но Маяковский не шутил, взывая: „Скорее головы канарейкам сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит“.
Это из-за НЭПа перессорились между собой вожди партии.
Это НЭП довел до самоубийства Есенина, Андрея Соболя и товарища моего отца Семена Халабарда. Крестьянский сын, красавец-богатырь, он в гражданскую войну командовал полком, потом стал директором треста, влюбился в красивую бездельницу-франтиху, растратил государственные деньги и принял яд.
Асеев писал:
Как мне быть твоим поэтом,
Коммунизма племя,
Если крашено рыжим цветом,
А не красным время?
Его ужасала „пивная рядом с наркомвнуделом“. Владимир Сосюра читал нараспев, ласково, печально:
Я не знаю, кто кого морочить, Але знов би я наган взяв I стрiляв би в кожнi жирнi очi, В кожну шляпку и манто стрiляв.
После того, как я прочитал рифмованные проклятья злокозненным, тлетворным силам НЭПа, кое-кто из приятелей хвалил: „Есть яркие образы… есть сильные строки… Искренне выражено отношение к общественным язвам…“
Но критики говорили куда красноречивее. Они уличили меня в пессимизме, в упадочнических настроениях, в подражании Есенину, Маяковскому, Сосюре и еще кому-то, в „переоценке“ опасностей НЭПа и в „недооценке“ и „недопоказе“ здоровых сил нашего общества: мою поэму признали идейно ошибочной, требовали, чтобы я „продумал“, „осознал“ и „перестроился“… Я пытался возражать. Ведь заключительные строки звучали довольно бодро.
Пускай в Харькове, у бледного ВУЦИКа Мчат рысаки и визжат проститутки, Ведь есть еще люди в кожанках куцых, В работе запойной, за сутками сутки.
Но втайне был очень доволен. Все происходило как у настоящих взрослых литераторов: „прорабатывали“ за идеи, но признавали удачи формы. Кто-то даже сказал о таланте.
…Прошла неделя, пока я обсуждал с приятелями, что делать, — каяться или упираться? Колебался, сомневался. Но про себя гордился — это были серьезные „идейно-творческие“ колебания и сомнения. Как у настоящего поэта.
В конце концов, я все же признал, что „допустил“, и с мужественной, суровой печалью говорил, что многое передумал, осознал и теперь понимаю, что переоценивал то и недооценивал это. Обещал „еще глубже продумать“ и возможно скорее „перестроиться“.
„Юнь“ просуществовала недолго. Числившийся у нас критиком Роман Кацман[24] опубликовал в газете „Вечернее радио“ фельетон и зло, но довольно правдиво описал наши сборища. Назвал он, впрочем, лишь одного Тодика Робсмана, вывернув наизнанку его фамилию — „Намсбор“ — „дружок хулиганов, именующий себя гениальным поэтом“. Но многозначительно помянул и нездоровые, упадочнические стихи некоторых юношей, растерявшихся перед НЭПом. Меня вызвали в правление дома Блакитного и предложили подготовить подробный отчет о творческой деятельности нашей организации, а также обсудить с товарищами „сигналы печати“ и дать обоснованный ответ.