— Да что ты заладил — «пропал», «пропал»! Молодой еще, лапищи вон что клешни у матерого рака — пятаки гнуть… Ну и брось свою колымагу, пойдем со мной — на фабрику поступишь!
— Кому я нужон? — Мироп покосился подозрительно. — Окромя крестьянской работы, знать ничего не знаю…
— Не беда, — заверил Афанасьев, — найдем место! К Бурылину пойдешь… Люди свои, помогут устроиться!
Мирон зыркнул воспаленным глазом:
— А тебе какая корысть помогать-то? Чегой-то такой добренький? Какие это мы свои?
— Я не добренький, — вразумляюще сказал Афанасьев, — злости во мне много… Только злость эта особенная. Вот давеча лавочника упомянул…
— На куски порвал бы! — Мирон скрипнул желтыми лошадиными зубами.
— Это и нравится. Ежели в тебе злость гнездится, ежели против хозяйских прихвостней в сердце обиду держишь, стало быть, свойственники. Свои люди… Да еще ежели попами не до конца одурманенный — совсем хорошо. О жизни думать станешь… Я ведь сам из крестьян, жизнь твою до самой середки знаю. Выпихнул мир побираться… А почему? Да потому, что никому не нужон! Надел родителя кормит плохо, дорожка в батраки… Ну, вернешься, допустим, с деньгами, а дальше что?
— Нас три брата, мне под родительским кровом места нету, — Мирон вздохнул. — Да и где их таперича взять, деньги-то?
— Не в деньгах закавыка! — досадливо воскликнул Афанасьев. — От нищеты деревенской уходить надобно!
— Куда уходить-то? На фабричную нищету?
— А хоть бы и так! В деревне ты по рукам-ногам повязан, мир захочет — в бараний рог скрутит… А мы, фабричные, против своих хозяев научились голос подымать.
— Это чтой-то, бунтовать зовешь? — опасливо буркнул Мирон.
Федор Афанасьевич понял, что разговаривать с парнем на такие темы не стоит, совсем темный. Пожевав хлеба, откусывая прямо от краюхи, Афанасьев увязал котомку:
— Ладно, поживешь — прозреешь. Я ведь хотел, чтоб тебе лучше…
— Слухай! — встрененулся Мирон, — а пошто у Бурылина принимают всякого? Не брешешь?
— Врать не обучен, — сказал Афанасьев. — А такие, как ты, ему выгодны. Поселит в своей спальне, платить будет меньше…
— И в спальне?! — Мирон замер с открытым ртом. — В своем дому?!
— Держи карман, — засмеялся Федор Афанасьевич, закидывая котомку на плечо. — В дому у фабриканта чисто, дальше порога нашего брата не пустят… Бывай здоров.
Когда отошел саженей на десять, Мирон окликнул:
— Эй, фабричный! Ежели решусь к Бурылину, тебя найду ли?
— Захочешь — найдешь.
— Так я подумаю, может, надумаю! Сниму крест, право слово! — Мирон махнул длинной рукой.
— Думай, думай…
Пришлось поторапливаться, чтобы засветло дойти до Кохмы. Но потерянного времени не жалел. Сколько таких-то вот россиян неприкаянно болтаются под небом! Бродят богомольцами, выпрашивая подаяния; скитаются без паспортов, попадаясь в пересыльные тюрьмы, ожидаючи этапа в родные края; ходят толпами в южные степи, надеясь на заработок у богатых колонистов; кормят вшей в ночлежках, валяются возле пристаней, готовые запродаться за копейку; водку хлещут и воруют, дерутся смертным боем; молятся, уповая на искупление грехов, и снова воруют, снова пьют, обманывают друг друга, привыкнув видеть кругом обман. Конечно, на фабрике мужику тоже не сладко, но постоянное ремесло все-таки возвышает. Хоть малой толикой, но заставляет понять, что не только ты сам зависишь от того, кто дает работу, но и он, фабрикант, зависит от тебя, от твоего ремесла… Глядишь, этот парень забросит куда подалее ржавую кружку, отдаст Тихвинскую богородицу каким-нибудь старухам и приткнется к фабричной жизни. Может, станет сознательным человеком, а не живым огородным пугалом. А коли такое случится, считай, день прожит не зря… Ишь ты, сниму, говорит, крест… Медяшку с гайтана сорвать невелик подвиг. Ты в душе его вытрави, всевышнего-то!
Когда фабричный удалился, Мирон принялся запрягать. Сбрую ему дали тоже никудышную, собрал мир с бору по сосенке, что кому не жалко. Все кое-как сшито, узлами повязано. Разобравшись в постромках, Мирон завел мерина в оглобли, похлопывая по костлявому крупу. Закинул дугу, затянул супонь. Мерин нагнул голову, едва не сбросив расхлябанный хомут, потянулся к траве.
— Не нажрался, падаль! — прикрикнул Мирон, ткнув кулачищем в исхудавшую шею, — Продам татарам на мыло, будешь знать…
Слова фабричного о спальне Бурылина крепко запали в память. Мирон слукавил, рассказывая Афанасьеву о том, как очутился за сотню верст от родимых Лубенцов. Не родитель подсунул его миру, а сам выпросился у старосты, добровольно вызвавшись на мирскую повинность. Надоело Мирону батрачить и выслушивать родительские попреки в никчемности, а тут еще с женитьбой хлебнул позора… Посватался за дочку справного мужика, соглашался пойти в примаки, работать на тестя… Не вышло: обсмеяли Мирона, выгнали сватов: «За калечного не пойдет!» А разве он калека? Ну, хромает немножко, так ведь еще лучше — на войну не взяли. Нет, опозорили на все село… А тут как раз собор погорел; ударила молния — молитву сотворить не успели, сверху донизу взялся огнем. Судили мужики, рядили, бородами трясли: новой церкви на свои кровные не осилить. Посылали ходоков к митрополиту, вернулись пустыми. И опять судили-рядили… А Мирон вспомнил: через Лубенцы проезжал на телеге доброхот аж из Курской губернии, собирая по копеечке на погоревший храм. И подкатился к старосте:
— Выправляйте пачпорт, порадею для мира…
Вольготная жизнь понравилась Мирону. Во Владимире некоторые жертвовали из благородных, пихали в кружку ассигнации. Понял Мирон, что жить можно еще лучше, ежоли, не убоясь греха, потратить на свое удовольствие несколько медных пятаков нз прежних подаяний. Так и пошло: сперва тратил пятаки, затем и бумажками зашуршал — затянуло. В иных деревнях уже не бил в колоколец, а только искал кабак. И ночевать норовил в постоялых дворах — сам себе хозяин, никто с докукой в душу не лезет, не донимает пустыми разговорами…
Вчера тоже хорошо обосновался: мерин хрумкает овсом, на полати брошен тулуп, старый, но спать мягко. Совсем уж было задремал, как вдруг нелегкая поднесла двух торговцев из Вознесенского Посада. У них на ночь глядя ось поломалась; бричку оттащили в кузню, сами — на постоялый. Потребовали у хозяина огурцов соленых, выставили четверть хлебного — и пошла гулянка! Да мало того, что сами пили, потянули с полатей Мирона: поднесли стаканчик, второй, а потом принялись играть в орлянку. Поначалу Мирон восемь гривен выиграл. Ставил на орла, удивляясь, что так легко увеличивается его капитал. А вскоре просадил до последней копейки… У вознесенского лавочника Григория Шанина монеты оказались фальшивые, как пожелает, так и положит. Мирон фальшь заметил:
— Антихристы! Подаяния лишили!
А лавочник — мужик жилистый, руки словно рычаги; ударил по лбу — в глазах потемнело. И дружок его, приказчик, набросился. Вихлявый, с прыщеватым лицом, а кулаки весомые… Примчался хозяин постоялого: «Чего шумите?» Приказчик пальцем на Мирона, как в пустое место:
— Этот. Буянит, прощелыга. Деньги пропил, с нас требует.
Хозяин гаркнул, разверзши мокрую пасть, окутанную дремучей бородищей. Подоспели работники, подхватили Мирона под бока, вышвырнули за ворота. И телегу выкатили, и мерина, ужарив хворостиной, выгнали со двора. Григорий Шанин, спрятавшись от дождя под воротным навесом, хохотал:
— А ты, брат, здоровый! Мне б такого в лавку мешки ворочать! Хочешь, а?
— Подавись теми мешками, — огрызнулся Мирон.
Натерпелся страху. Молнии слепили, падая на землю корявыми, изломанными жгутами. Гремело прямо над головой — раскатисто, с сатанинским рыканьем. Путаясь в постромках, кое-как запряг в ночи, выехал за околицу. Сперва на каждый удар грома судорожно крестился, а потом, когда гроза скатилась подалее, пьяно всхлипывая, бормотал: «За что меня караешь? Тех покарай, мазуриков, которые в тепле, в сухо остались. Нету в тебе жалости. Милости нету. Не стану больше побираться, пойду куда глаза глядят… Не будет тебе храма в Лубенцах…» Утром, еще до разговора с прохожим, Мирон утвердился в своем решении: в деревню не возвращаться. Он только не знал, где приклонить голову. Так что фабричного ему сам бог послал. Может, его и нету, бога-то, но, даже отсутствующий, он другой раз помогает…