3
Я сижу, держа в руках мое следующее письмо — первое, что было написано из заточения в самую глухую пору той памятной зимы 1709 года от Рождества Христова. Даже если бы сестра Лаура велела мне писать самой Пресвятой Деве, я бы точно так же излила ей душу, столь отчаянным было мое желание, чтобы хоть кто-нибудь — кто угодно! — услышал мой cri de cœur.8
Уносясь мысленно в прошлое, я припоминаю, что истинным началом «преступного» периода моей жизни можно считать ту зимнюю ночь, когда мы с Марьеттой сидели на холодном каменном полу между двумя кроватями, натянув рубашки на зябнущие ступни.
Мне тогда было четырнадцать, и я еще не дождалась своей первой крови. Разговаривая, мы обе то и дело прислушивались, не идет ли сестра Джованна, которая в ту неделю исполняла обязанности сеттиманьеры9 и делала обход коридоров. Я отчаянно шептала Марьетте, стараясь не слишком повышать голос:
— Pazza, ты совсем обезумела!
Подруга вбила себе в голову, что станет оперной дивой. Разумеется, и тогда, и сейчас в любой венецианский монастырь опере путь заказан.
Голос у Марьетты охватывает целых три октавы, и она скачет по ним с таким проворством и легкостью, какая не снилась никакой блохе. В те дни кожа у нее была шелковисто-розовой, словно у боттичеллиевского ангела, зато в глазах горел дьявольский огонь. Принарядить бы ее в бархат и тафту, навесить на нее драгоценные украшения, а ножки обуть в шелковые туфельки — и из нее могла бы выйти первейшая в Венеции примадонна. Эта мысль не давала Марьетте покоя и жгла ее сердце, словно огнем.
Я напомнила подруге, что невозможно поступить в оперу, не отрекшись от крова Пьеты, равно как и от приданого.
Глаза у Марьетты до сих пор зелены, как непроточная вода ленивейшего из венецианских каналов на макушке лета, и иногда столь же ядовиты. Она уставила их на меня сквозь полумрак нашего дортуара и заявила, что без колебаний отринет и то и другое — лишь бы петь на сцене.
По всей комнате слышалось сопение — остальные девочки крепко спали. Шепотом, прозвучавшим словно боевая труба, Марьетта объявила мне и всем, кто мог нас подслушать:
— Я должна увидеть и услышать настоящую диву — в настоящем театре!
В то время даже обычный bollettino di passapòrto10 в задние ряды партера, предназначенные для простого люда, стоил треть золотого дуката. Девушка нашего возраста и положения не могла бы собрать эту сумму, даже если бы голодала много месяцев.
Я спросила Марьетту, каким образом она, затворница из Пьеты, собирается затеряться в толпе, где неузнанными снуют соглядатаи Великого Инквизитора, от которых невозможно нигде укрыться. Или она рассчитывает как ни в чем не бывало расположиться среди гондольеров, воров, мошенников и прочих мужланов, которые углядят в ней всего лишь в высшей степени лакомый кусочек?
Я также напомнила ей о настоящей войне, развернувшейся в «Ospedale dei Mendicanti»11 по поводу того, могут ли обитательницы приюта ставить там оперу. Вначале правление «Mendicanti» ограничилось тем, что высказало порицание монахиням-хористкам, выступавшим за оперу. Но впоследствии самая ярая поборница оперы — некая сестра Юстиниана, обладательница замечательного сопрано, не раз упомянутая в «Palade Veneta», — была выловлена из колодца, что наделало по всему городу много шуму.
Я просила Марьетту подумать о судьбе несчастной сестры Юстинианы.
Она смерила меня высокомерным взглядом и тряхнула кудрями.
— Если я о чем и думаю, то уж не о каких-то монашках!
— Эй, вы двое, — окликнули нас с соседней кровати, — заткнитесь наконец! Спать же хочется!
Марьетта потащила меня в коридор. Фитиль масляного светильника на стене коптил, от дыма по стенам плясали зловещие тени.
— Сегодня же вечером — обязательно сегодня! — горячо, почти касаясь меня губами, зашептала она мне на ухо. — Новая певица, сопрано из Неаполя, выступает в Сант-Анжело — мне маэстро говорил!
Хотя я в ту пору, сознаюсь, немного побаивалась Марьетты, тем не менее я загородила ей дорогу, скрестив на груди руки, и поинтересовалась, как она найдет дорогу к театру — даже если ей удастся выбраться отсюда.
— В отличие от некоторых, всю жизнь проведших в этом склепе, я в Венеции не заблужусь, будь спокойна!
Я стала убеждать Марьетту, что ей не удастся пройти туда незамеченной: маэстро — он в те дни исполнял сольную партию в оркестре Сант-Анжело — моментально обнаружит Марьетту в театре и позаботится, чтобы ее отправили обратно в приют и задали приличную порку.
На это подруга заявила — и тут я была с ней в основном согласна, — что Вивальди не особенно почитает правила. Ее последние слова напомнили мне о недавно прошедших слухах, будто маэстро взялся писать оперу в надежде однажды поставить ее на сцене Сант-Анжело.
Все это мне вовсе не нравилось. Мы, inserviènte dela mùsica,12 были и его служительницами — сосудами, готовыми в любой момент принять в себя божественное миро его музыкальных озарений. Почему же он расходует свой талант на других — и на кого? Не на тех, кто трудится на благо Республики, а на тех, кто только и мечтает, как бы набить мошну потуже да еще и заработать себе на этом славное имя!
Да, Марьетта в те времена понимала Вивальди и его устремления куда лучше моего.
Она принялась очаровывать меня, пустив в ход все свое обаяние:
— Я смогу убедить его написать для нас оперу под видом оратории. Она будет такой прекрасной, что театры опустеют, а люди станут ломиться толпами, чтобы послушать нас. Тогда правление будет вынуждено изменить правила. Но сначала мне нужно приглядеться к этим дивам, изучить их приемчики.
— Ты собираешься перелететь через здешние стены на крыльях голубки?
— У Маттео сегодня опять ревматизм разыгрался.
— А тебе что с того?
— Синьора Беттина вернется на пост привратницы, когда колокола зазвонят к вечерне. Маттео отпросится, и тогда мы тоже сможем уйти.
— Мы?
Она молчала, а мое сердце в наступившей тишине бухало, как турецкий барабан.
Маттео был грузный старик, начавший свою жизнь подкидышем в Пьете. Говорили, что по слабости ума его нельзя было отдать даже в ученики к ремесленнику, поэтому он и остался здесь, выполняя те поручения, на которые больше никто не соглашался. Дежурные portinàre13 нашего coro, устав сторожить двери часами напролет, звали Маттео посидеть вместо них.
Мне вспомнилась моя давнишняя мечта, как передо мной является матушка, протягивает мне руку и зовет идти с ней. У меня перехватило горло, я не сразу смогла отозваться:
— Но как?
— Под его плащом.
Вероятно, мое лицо при этих словах выразило неподдельное омерзение. Маттео, судя по виду, мылся, наверное, раз или два за всю жизнь, и то в молодости. В складки его одежды набились высохшие хлебные крошки и ошметки вяленых рыбешек, которых он жевал, сидя на своем табурете в дверях. Мы считали, что он почти ничего не слышит. Поговаривали также, что Маттео допустили работать среди нас именно по причине его тугоухости: красота голосов воспитанниц не могла ввергнуть его в грех похоти.
— Я скорее соглашусь, чтоб меня вынесли отсюда в ночном горшке!
— Вот в этом твоя беда, Анна Мария! Живешь здесь всю жизнь, как тепличное растение, и понятия не имеешь, что снаружи-то пованивает!
Мне не понравилось слыть тепличным растением, и я попыталась спорить:
— Да ладно, летом вода в каналах ужасно воняет.
— Это не та вонь.
Марьетта знала об этом не понаслышке. Ее мать зарабатывала на жизнь в самых заплесневелых переулках Сан-Марко — когда горничной, а когда и шлюхой. Однажды, протрезвев немного более обыкновенного, она вдруг заметила, что мужчины стали заглядываться на ее старшую дочь, которая в ту пору добывала на хлеб для них обеих пением в месте с прекрасной акустикой — под сводами моста Риальто.