А мы его обожали. Он всегда был самым любимым из наших учителей. Ничьего расположения и похвалы мы не добивались с таким рвением — возможно, потому, что он был чрезвычайно скуп на них.
Уже сама пополнив здесь ряды наставниц, я не раз думала обо всем этом. По требовательности Вивальди не знал себе равных. Полагаю, мы с готовностью усердствовали в учебе ради него — куда охотнее, чем ради других наставников, — потому что маэстро верил в наше величие. Воистину, для него мы были ангелами, божественными посланцами, несущими его музыку миру.
Колокола своим звоном возвещают перерыв, после которого мы продолжим мессу во славу Божию и в очередной раз спасем Республику от гнева Господня. Венецианские грешники смогут мирно предаваться своим удовольствиям еще день и ночь.
В моем очаге потрескивает огонь — право, выделяемая мне доля дров нынче более чем щедра. И мне достаточно просто поднять глаза от стола, чтобы увидеть Большой канал с его жизнью, но теперь у меня больше нет причин ей завидовать.
Венеция Светлейшая, la Serenissima, бессмертная в сути своей, ничуть не изменилась с тех пор, как я написала свое первое послание. Однако стоит мне взглянуть на свои руки, как на них, словно на карте, проступают поправки, нанесенные временем.
Как же получилось, что с тех пор прошло так много лет? Неужели мне скоро сорок два? Теперь, когда я ловлю на темном стекле свое отражение, я едва могу поверить, что я и есть эта самоуверенного вида незнакомка, взирающая на меня столь умудренно, словно может проникнуть внутрь моей души.
И каждый раз я поддаюсь на эту уловку. Теперь с наступлением темноты я намеренно отвожу взгляд от окон — куда приятнее видеть вокруг юные свежие лица, чем переглядываться с собственным увяданием.
Что ж, все равно. Пусть мои волосы уже не белокуры, а тронуты сединой, а щеки не так пухлы и розовы, как прежде, зато мои пальцы все так же гибки. Я по-прежнему могу посылать к небесам водопады нот из своей скрипки. Впрочем, то же скажу и про чембало, и про виолончель, и про виолу д'аморе, и лютню, и теорбу,5 и мандолину — как вчера написал в «Palade Veneta»6 один рифмоплет. Целых шесть строф его глупой поэмы были посвящены мне — той самой Анне Марии, которая двадцать восемь лет назад проливала горькие слезы, оттого что никто ее не знал и знать не хотел.
Сколько раз я ускользала из объятий сна, пускаясь в путешествие по неосвещенным коридорам своей памяти! Но сон всякий раз настигал меня раньше, чем я успевала добраться туда, куда так безудержно стремилась. В те дни мне отчаянно хотелось узнать — кто мои родители? Почему они бросили меня здесь? Какая у меня будет жизнь, если я их отыщу?
Секретные архивы скаффетты содержат подробнейшие, до мелочей, записи о каждом младенце, оказавшемся в нише церковной стены. Кто-то из оставленных там найденышей завернут в бархат и кружево, кто-то — в грязные тряпки. Иногда в пеленках или прямо в крохотной ручонке обнаруживается некий знак, и он всегда половинка от чего-то — от искусно выполненной миниатюры, медальона или редкостной монеты. В этом случае родительница может в один прекрасный день явиться сюда с другой половинкой вещицы и забрать свое чадо. За все время моего пребывания в Пьете такое случалось всего дважды, но каждая из воспитанниц мечтает об этом и надеется на чудо даже с большим пылом, нежели на Небеса Божьи.
Самые первые мои воспоминания относятся еще к бессловесным временам — и все же гораздо более поздним, чем день, когда меня сунули в scaffetta и оставили здесь. Была весна. Я точно знаю, что весна, потому что мое обоняние улавливало некий дивный запах — лишь много времени спустя я догадалась связать его с пурпурными цветками глицинии, оплетающей стены и заглядывающей во все окна с дерзкой отвагой ухажера, вознамерившегося во что бы то ни стало достучаться до сердца девы-затворницы.
Помню плеск дождя по воде канала — на него выходили окна комнаты. Конечно, это было еще до наступления возраста сознания, как называла его maèstra Эммануэла, тогдашняя настоятельница. Тогда мне казалось, что лившаяся отовсюду музыка исходит прямо из каменных стен ospedale. Она звучала всегда, поэтому с младенческой рассудительностью я решила, что камни умеют петь. Позже, увидев оркестр, я внушила себе, что воспитанницы составляют единое целое с инструментами, на которых они играют. Ведь были же инструменты частью их имен: Беатриче даль Виолин, Мария даль Флауто, Паола даль Мандолин — Беатриче Скрипка, Мария Флейта, Паола Мандолина. В прозваниях некоторых девушек не упоминались никакие музыкальные приспособления, потому что божественные звуки исходили прямо из их тел: Пруденца даль Сопрано, Анастазия даль Контральто, Микелина д'Альто. Помню также момент, когда я узнала от кого-то, что эти девушки вовсе не ангелы, что они из такой же плоти и крови, как я сама.
Я уже стала iniziata в оркестре, а мой детский умишко по-прежнему находил массу предлогов, чтобы отвлечься от строгостей учебы и молитв. На занятиях у Вивальди я зачарованно разглядывала его шевелюру — казалось, она прямо-таки полыхала в случаях, когда кто-нибудь из нас фальшивил или не мог поспеть за нотами. «Il Prète Rósso», — шептались у него за спиной. Так зовут его и поныне — Рыжий Аббат.
Иногда он заставлял нас играть так быстро и так долго, что пальцы начинали кровоточить. Тогда мы воздевали руки вверх и показывали ему, а он только головой кивал:
— Ничего, ничего. Ради музыки стоит проливать кровь. Девицы беспрестанно роняют кровь, хотя и не по столь благородной причине.
Нам оставалось только краснеть при этих словах.
Находились такие, кто предсказывал Вивальди дурную кончину из-за его рыжих волос, — я же всегда верила, что Бог его возлюбил. Не потому, что он священник; по правде говоря, я и тогда уже догадывалась, что духовное звание — куда чаще добывание хлеба насущного, нежели зов сердца. Но Вивальди был осенен Божьей благодатью, потому что слагал для нас такую музыку, которой не погнушался бы и хор ангелов.
Он до сих пор ее пишет. Хоралы — те, что он в самое последнее время начал создавать для нас, — по моему мнению, входят в число самых божественных его творений и наиболее всего выражают его натуру, его подлинную натуру, которую он прячет от всех. Эта музыка переполнена чистым духом Антонио Вивальди, являя всем не просто священника, но воистину Божьего человека.
Со всей Европы съезжаются люди послушать, как мы исполняем его музыку: поэты, философы, принцы, епископы, короли. Мы наблюдаем, как они пытаются заглянуть за решетку, скрывающую нас от посторонних глаз, через вуали, которые позволяют каждой из нас казаться прекрасной и молодой. А они сыплют золото в руки дожа: «Это для венецианских сироток».
Я тоже держала золото в руках, не замечая своего богатства. Бедняжка Анна Мария! Если бы ты могла тогда знать то, что мне ведомо ныне! Если бы ты могла хоть краешком глаза заглянуть в будущее, сколько утешения ты нашла бы в своем настоящем! Но мое давнее «я», та юная страдающая девочка, не услышит меня, сколько бы строк я ни нацарапала в этой книжице, сколько бы тайн ни открыла. Я-то могу читать ее слова, а она мои — никогда. Она осталась в прошлом, словно в западне, никому не нужная, одна-одинешенька.
«Милая матушка!
Сестра Лаура велела мне писать тебе и таким способом утихомиривать свои страсти. А когда я спросила, что мне написать, она посоветовала рассказать тебе свою жизнь, поскольку ты ничего обо мне не знаешь — кроме того, что я уже сообщала в первом письме. Я сказала сестре Лауре, что, если бы тебе была интересна моя жизнь, ты бы уже наверняка как-то разузнала о ней раньше или нашла способ написать мне. Она тут же послала меня к отцу-исповеднику, и мне пришлось сотню раз прочитать „Ave Maria!“, стоя на коленях.
Как же мне верить в мать, которая отказывает мне даже в наиглавнейшем утешении — знать, что она жива? И все-таки желание верить, что ты и вправду жива и как-то меня слышишь, пробуждает во мне охоту писать. Если есть хоть малейшая надежда, что ты однажды прочтешь эти строки, как могу я быть такой дурой, чтобы отказаться писать их?
Теперь, правду сказать, я немного успокоилась, хотя мне вовсе не нравится сидеть здесь под замком, пока все остальные ужинают. Это послание — не торопливая писулька, а обстоятельное, на много страниц, письмо, вот единственный ключ, что может отпереть дверь этой комнаты. Так мне было сказано.
Очень хочется есть и почти так же сильно хочется рассказать тебе все о себе и о своей жизни здесь.
Первые пять лет, как я попала сюда, меня звали просто Анной Марией и понемногу обучали вместе с сотнями других детишек общины. Занятия у малышей совместные, но с десяти лет мальчиков отправляют учиться какому-нибудь ремеслу, а девочек оставляют здесь и делают из них кружевниц и белошвеек, кухарок, сиделок, аптекарей или горничных — в зависимости от склонностей. Забота священников — следить за нашими душами, а наставников — чтоб мы не сидели без дела.
В бытность свою figlia общины я очень любила занятия. У меня было много друзей среди мальчиков и девочек моего возраста, и мы страсть как любили поозорничать, пока наставники не смотрят.
Для меня было полной неожиданностью, когда в шестилетнем возрасте меня выдернули из этой кучи-малы и стали водить на уроки в соrо.
Еще больше я удивилась, когда молоденькая учительница однажды задержала меня после заутрени и велела спеть ей. Не дослушав как следует мои гаммы и трели, она потянула меня за ухо к сидящей за клавесином сестре Лауре, которая только что закончила урок сольфеджио.
Я решила, что сейчас меня накажут. Вокруг толпились большие девочки, я им едва до пояса доставала, они пересмеивались и шушукались, пока сестра Лаура не отпустила их. Она погладила меня по щеке и ласково со мной заговорила. Помню, что ее глаза, словно летнее небо над нашим двором, светились кротостью и спокойствием.
Она велела мне пропеть пару мелодий, а затем попросила повторить то, что наигрывала на клавесине. Мне все это казалось презабавной игрой — особенно когда оказалось, что у меня хорошо получается. Тогда сестра Лаура показала мне, как держать руку и подбородок, и поместила меж ними скрипку.
С тех пор этот инструмент — часть моего имени и меня самой. Это мой голос.
Я училась вместе со всеми sottomaèstre — подмастерьями, начинающими наставниками. Только лучшие из figlie di соrо в конце концов допускаются до ведения занятий, а лучшим из лучших — privilegiate, самым одаренным, — даже дозволяется иметь частных платных учеников. Вот так уроки маэстро Вивальди изучаются всеми исполнительницами на струнных инструментах, хотя напрямую он учит только некоторых из нас.
Недавно я начала разучивать первый концерт маэстро в серии, которую, по его словам, он собирается назвать „l'Èstro Armònico“.7 Он заявил, что только мы да он будем знать, что это выражение происходит из такого положения вещей, когда все наше заведение целиком и полностью зависит от ежемесячных колебаний настроения и кровотечений здешнего женского населения; под „l'èstro“ подразумевалась течка у самок животных.
Маэстро хвастает, что может с точностью до дня предсказать, когда мы явимся на занятие раскисшие, с плаксивыми минами и корчами, поскольку за две недели до этого мы всегда играем с самым неистовым искусством и фантазией. Это и есть наша „l'èstro“, говорит он, и в глазах его при этих словах пляшут чертенята.
И все же мы знаем, что маэстро едва ли не приравнивает наше мастерство к своему, ведь соrо — единственное средство донести его музыку до слуха остального мира, и музыка, которую услышит мир, будет настолько хороша, насколько хорошо мы ее исполним.
В отличие от приютских наставников, которые обращаются с нами как с детьми, маэстро видит в нас прежде всего музыкантов. Мне кажется, он просто не задумывается, кому здесь сколько лет.
Он давил на нас сильнее обычного, когда мы оттачивали исполнение двенадцати недавно написанных им сонат. Их мы будем скоро — хотя и неизвестно, когда именно, — исполнять для одной в высшей степени знатной особы, имя которой Вивальди пока не разглашает. Если верить маэстро, то вся его композиторская будущность — не говоря уже о будущности Республики — целиком в наших руках. Мы же — лентяйки, вертушки и пустосмешки, и Господь нас непременно накажет, если мы не сыграем музыку так, как он задумал. Маэстро ярится и бранится, а затем льстит и упрашивает, задабривает нас сластями и строит уморительные рожицы. Однако к концу репетиции ему частенько удается выдавить из нас то, что он хочет.
Вчера Бернардина, одна из лучших младших скрипачек — несмотря на то что она слепа на один глаз, — отпросилась с репетиции из-за спазмов. Маэстро не на шутку вышел из себя.
Бернардина выше меня на целую ладонь, и ей доставляет удовольствие смотреть на меня сверху, хотя я дважды побеждала ее, когда нас всех заставляли играть друг против друга. Оба раза ее конопатое лицо пылало от негодования, а в глазах читалась надежда, что Господь поразит меня на месте.
Когда старшие говорят о том, что случается, когда созреваешь, они упоминают вспыльчивость, спазмы и кровотечения. Это уже произошло в нынешнем году с Джульеттой — она моя лучшая подруга, хотя Марьетта и претендует на это место.
Я услышала крики Джульетты сквозь сон, от которого не сразу пробудилась.
— Умираю! Кровь течет — ой, я ранена!
Я откинула одеяло и на простыне увидела — и учуяла — красно-бурые кровавые пятна. Я решила, что ранили нас обеих, но сама почему-то не чувствовала боли. А затем я с ужасом обнаружила, что у Джульетты между ног все в той же крови.
Несколько девушек постарше тоже встали и столпились у нашей постели. Откуда-то взялась и вода, и губка, и чистая одежда.
— Ты не ранена, Джульетта, вот дурашка! — утешали они. — Ты теперь женщина. Молись, а в штанишки засунь вот эти тряпки.
И они ушли на завтрак, щебеча и болтая меж собой, словно ничего особенного и не случилось.
Милашка Джульетта — у нее кожа цвета сливок, а мягкие каштановые локоны вьются сами собой — схватилась за живот и заявила, что ее наверняка отравили, потому что все внутри ужасно болит.
Теперь у Джульетты ежемесячно бывают кровотечения — как и у всех остальных старших девочек и у всех здешних женщин, у которых еще не растут волосы на подбородке. Все они одновременно роняют кровь — и все за несколько дней до этого злятся, раздражаются и беспричинно плачут.
А все из-за того, что когда-то давным-давно Ева откусила от того яблока! Я уверена, если бы Ева хотя бы догадывалась, сколько печалей она тем самым навлекает на своих дочерей, она бы ни за что не поддалась искушению, а зареклась бы от яблок на веки вечные.
Я без всякой радости думаю, что и сама скоро стану женщиной. Не далее как на прошлой неделе Пруденцу — одну из старших и самых миловидных хористок, а также одну из лучших сопрано во всех ospedali, вместе взятых, — вызвали в приютский parlatòrio для своеобразного собеседования, какого каждая из нас и страшится, и желает одновременно.
Parlatòrio — это просторное сводчатое помещение, где мы с тобой встретились бы, если бы ты пришла навестить меня. Говорят, что оно во многом напоминает комнату для посещений в любом монастыре. Отделенный от остального ospedale ажурной металлической решеткой, parlatòrio служит нам окном во внешний мир. Там мы можем смотреть на людей, и они могут смотреть на нас, но любые прикосновения воспрещены.
Узнав, что в монастыре Сан Франческо делла Винья у нее имеется родня, Пруденца в прошлом году обратилась к нашему правлению с просьбой позволить ей принять постриг. Никто из нас не верил, что ее отпустят: она — знаменитая певица, немало мест на наших концертах раскупаются именно благодаря ее участию. К тому же она славится красотой, так что многие слушатели приходят сюда не только послушать наше исполнение, но и в надежде увидеть ее хоть краешком глаза.
Настоятельница лично провела Пруденцу через потайную дверцу на гостевую половину parlatòrio. Там с нее сняли вуаль и представили незнакомцу в маске; сгорбленная спина и седины выдавали в нем очень почтенный возраст.
Оказалось, что наше правление совсем уже собралось удовлетворить ее просьбу, но затем один из их числа — синьор Джованни Баттиста Моротти — рассудил, что может предложить лучшей певице Пьеты обет несколько иного рода. Старец стоял в сторонке и наблюдал, а пришедшие с ним родственницы поворачивали Пруденцу так и эдак, тщательнейшим образом осмотрели ее волосы и даже залезли ей в рот, чтоб оценить зубы, пока наконец синьор не поклонился и не поблагодарил ее.
Всю эту историю передавали друг другу шепотом за ужином, перемежая ее молитвой и жеванием. Вчера настоятельница вызвала Пруденцу к себе в кабинет и ознакомила ее с брачным предложением синьора Моротти. Если она желает получить в качестве приданого двести дукатов, предназначенных любой из нас в случае замужества, оба они, и Пруденца, и ее престарелый жених — который весьма благороден, но не особенно богат, — должны дать письменное обязательство, что новобрачная впредь никогда не будет выступать перед публикой.
Клянусь тебе, я скорее соглашусь, чтобы мне отрубили руки. Как может кто-то из нас обещать такое: это за пределами моего разумения! Что такое Пруденца без ее золотого голоска? Как Господь услышит ее?
Джульетта считает, что приближаются мои первые месячные — они-то и терзают меня. На самом же деле вторая часть нового концерта маэстро обвивает меня подобно змею, соблазнившему Еву, вызывая мурашки по всему телу.
После того как Вивальди вогнал нас в краску разговорами о ежемесячных кровотечениях, я торжественно поклялась Деве Марии так разучить свою партию и исполнить ее с таким блеском, чтобы он больше никогда даже не думал сравнивать нас с какими-то животными.
Первая часть продвигалась превосходно: ноты понемногу уступали напору моих пальцев, приобретали благозвучие, по мере того как мои пальцы выискивали их укрытия и, выманив наружу, посылали к небесам. Они были послушны моему смычку, словно я была предводителем великой музыкальной армии: я заставляла их петь.
Так прошло три дня, словно слившись в один. Я узнала, что прошло три дня, только потому, что сестра Лаура вдруг посоветовала мне сделать передышку и заняться чем-нибудь другим. Она уговорила меня пойти прогуляться во дворик, где уже расцвели пионы синьоры Оливии. Но солнце слепило глаза, и ни цветочный аромат, ни игра в волан меня не прельщали — мне снова хотелось вернуться под каменные гулкие своды. Я хотела поработать над Ларго.
Я вновь почувствовала в себе достаточно сил, чтобы выполнить клятву, принесенную Пресвятой Деве. Казалось, что не глаза, а сами пальцы вчитываются в пляску нот, торопливо нацарапанных на листах нашим маэстро в очередном порыве вдохновения. Не много найдется людей вроде меня, кто привык разбирать его почерк; большинство же ни за что не отличит нот от чернильных клякс, оставленных сломанным пером.
Мы с Джульеттой видели, как маэстро сочинял этот концерт в ризнице. Мы не раз шпионили за ним, потому что в своем творческом пылу он выглядит презабавным чудаком. Он стягивает с головы шапочку и зарывает пальцы в рыжую шевелюру, издавая при этом стоны, словно его волосы и впрямь пылают огнем, а сам он — взошедший на костер мученик. Вивальди пишет без остановки, то и дело обмакивая перо и вытирая глаза. Перед ним целый пучок перьев, они ломаются, он швыряет их за спину, и они летят, словно возвращаясь обратно к птицам, у которых были взяты. Маэстро кашляет, особенно по осени и весной, прижимает к груди руку, а другой продолжает писать. Затем он подходит к клавесину и извлекает из него только что написанные ноты, прислушиваясь к ним с жуткой гримасой на лице — ни дать ни взять арестант перед поркой. А затем происходит нечто — для нас незримое, но для него вполне вещественное, судя по выражению его глаз, словно бы невидимый тюремщик разомкнул цепи, приковывающие маэстро к стенам темницы, или сам Христос простер свою длань и утер слезы с его лица. Вивальди опять рыдает, на этот раз от счастья. Затем он хватает скрипку, прикрывает глаза — и играет.
Конечно, для него непереносимо, когда мы не можем сыграть его музыку так, как он ее слышит, как ему нашептали ангелы. Тогда с его лица сходит румянец, и он бормочет невероятные, ужасающие вещи насчет fanciullé, сопливых девиц. Как может это гогочущее стадо гусынь, девственных дур, запертых в четырех стенах, проникнуться музыкой, которую произвел на свет мужчина? Мы понимаем, что грех ему, священнику, говорить такое. И все же мне ясно, что он не сознает, как уязвляет нас этими словами. „Девы!“ — вскрикивает маэстро, возводит очи к небесам и бросается прочь из залы. Его черная сутана развевается позади, словно несущаяся по небу грозовая туча, беременная дождем.
Мы же, прославленные сиротки-музыкантши Пьеты, остаемся, не смея даже переглянуться. Нам стыдно, что мы опять его подвели.
Исполняя данный Богородице обет, я без конца трудилась над третьей частью, аллегро, силясь сыграть ее так, как сыграл бы ангел. Ангел во гневе. Я играла до тех пор, пока от боли в руке, сжимающей смычок, из глаз не брызнули слезы. Я видела их — словно капли дождя на красивом дереве скрипки. Наверное, это Джульетта сходила за сестрой Лаурой, а та осторожно, но настойчиво разжала мои пальцы на скрипичном грифе и отняла у меня инструмент.
— А как же аллегро — эта часть мне никак не дается! — закричала я в таком же безумном порыве, что и у маэстро.
В ту ночь — вернее, в эту ночь — я снова не могла уснуть. Боль в плече не давала сомкнуть глаз, но еще более — некое странное чувство. Я даже не могу описать словами те ощущения, что гнали от меня сон, — какое-то бесовское наваждение. Осознание собственной ничтожности было столь сокрушающим, что я не могла устоять под его гнетом, — но и заснуть тоже была не в состоянии.
Сегодня утром я не притронулась к поленте, которую Джульетта принесла мне в плошке из кухни, — несмотря на то что она сдобрила кукурузную кашу медом и сливками как раз так, как я люблю. Пришла сестра Лаура и присела рядом. Она долго молчала, а когда заговорила, то голос ее зазвучал так же низко и привычно для меня, как колокол храма Сан Марко, возвещающий начало и конец рабочего дня для всех, кто живет вне этих стен.
— Маэстро Вивальди сочиняет скрипичную музыку, труднее которой никто и никогда не писал. Не надо винить себя в том, что она тебе не дается.
Я заплакала.
Она подняла мне подбородок и заставила поглядеть ей в глаза, синие и спокойные.
— Сам Господь замучился бы с этим аллегро.
Сестра Лаура уже не держала мой подбородок, а я все глядела ей в глаза, пытаясь проникнуть в секрет, который позволяет ей всегда сохранять спокойствие и уравновешенность.
О матушка, если ты и вправду получишь это послание, услышь меня! Если бы я могла просить тебя о помощи — не словами, потому что они неуклюжи и безобразны, словно мухи, сбивающиеся в углах окон в летнюю пору, но звуками своей скрипки! К тебе обращается твоя девочка — все еще девочка. Дева, неспособная отыскать разгадку исполнения музыки, которую произвел на свет мужчина. Не умеющая сыграть аллегро.
Прошу, помолись за меня.
Твоя дочь,
Анна Мария даль Виолин,
ученица маэстро Вивальди».