Людям свойственно определять жизнь через понятия «хорошее» и «плохое»; однако, притом что у каждого существует представление о близколежащем хорошем, никакого обобщения опыта до вселенских размеров он проделать не хочет. Разумный человек бережет себя от подобных обобщений. Любая генерализация понятий ведет к диктатуре морали, тем самым — как ни обидно это сознавать — к утрате близлежащего хорошего, которое годилось в быту. Нелегко в этой ситуации приходится искусству. В былые века (в то время, когда личные интересы подавлялись доктринами) искусство выражало доктрины и по капле добавляло личного интереса. А как быть в открытом обществе, созданном для блага каждого? Служить обществу — не значит ли выражать то, что Платон называл общественным благом? Но как это благо выразить, если оно дробится на тысячи персональных благ и не может слиться в единое? Плюрализм — это хорошо, но плюрализм (по определению) не может иметь единого лица. Ах, непросто приходилось Осипу Стремовскому, художнику просвещенного открытого общества. Возможно, отсутствие собственного лица (то, что ставили ему в вину) связано с тем, что мастер пытался выразить невыразимое? Можно ли создать зримый образ отсутствия суждения? Как ответить на вызов времени, если вызовом времени является неприятие любого вызова?
Искусство, впрочем, не одно олицетворяло эту растерянность. Что далеко ходить за примерами — живая история нашей страны иллюстрирует смятенное сознание.
II
Вот, поглядите, перед нами большая страна, в ней живет много людей, и подавляющее большинство из них — очень бедные. Они бедными родились, бедными умрут. Климат и география в этой стране таковы, что большинство людей живет в холоде и там, где земля не приносит урожай. Управляли жизнью этих людей сперва одним способом, а потом решили управлять их жизнью по-другому. Что есть благо для этих людей? Можно сравнить два способа управления и прийти к выводу, что предпочтительнее для тех, чьей жизнью распоряжаются. Казалось бы — что проще и доступнее для понимания? Скажем, поставим вопросы так: произошла перемена социального строя в России или нет? Была ли то очередная революция? Спасла ли новая революция страну от прежней революции? Стала ли жизнь справедливой? Чем одна революция отличается от другой? Вопросы несложные, бери — и отвечай по пунктам: да, нет, да, нет, не знаю. Тем не менее люди простых ответов боялись и пускались в рассуждения; начинали же, как свойственно русским интеллигентам, издалека. Одни говорили: та, Октябрьская, революция была плоха, но рабочие места давала. Теперешние изменения всем хороши, но работать негде. Другие говорили, что цели у той революции были благородные, а методы пакостные; а у этой революции — все наоборот: цели пакостные, а методы сравнительно гуманные. А еще находились такие, что утверждали, будто та революция себя сама изжила и революцией быть перестала. Если бы не изменения, учиненные радением ставропольского механизатора, — рассуждали иные, — если бы не благостная философия постмодернизма, коей адептом он в прекраснодушном порыве своем сделался, то одна шестая суши с большой вероятностью сползла бы в национал-социализм. В семидесятые годы, когда экономика державы полумира пришла в негодность, а имперские амбиции были еще крепки, именно идея национал-социализма, казалось, одна и могла гальванизировать, возродить активность в этом гигантском вялом теле. Последние правители коммунистической державы, те, что стремительно поумирали, оставив по себе память в анекдотах, заигрывали с этой идеей. Трюк с волшебной лампой Аладдина уже более не работал, три лампу или не три, а дух мятежной революции уже не прилетал, а для удержания огромной территории требовалась сила. Откуда же таковую брать, как не из почвы данной одной шестой? И вполне вероятно, что постмодернизм, разрушив эту самую одну шестую, одновременно спас ее от марширующих колонн штурмовиков. Так рассуждали люди, боящиеся националистических проявлений в русском народе.
Вместо внятного ответа на прямой вопрос — хорошо или плохо, находились десятки путаных ответов. Эти промежуточные ответы имели в виду единственное: всегда найдется худшее зло, которое будет являться индульгенцией первоначальному злу. Да, развал страны — неприятен, но это лучше, чем эволюция вялой тирании коммунистов к всемирному фашистскому государству. А то, что такая возможность была, представлялось несомненным. Эволюция коммунистических идеалов в национал-социалистические (этот социальный эффект определяли через цвет — красно-коричневый) обсуждалась интеллигенцией страстно. Попутно вскрылись отношения Сталина с Гитлером, и для сознания просвещенного субъекта конца века трансформация коммунистической империи с интернациональной идеологией в национальную империю с идеологией мировой гегемонии — стала вполне вероятной и объяснимой.
III
Именно этого всегда опасался старый Соломон Рихтер. Пострадав некогда во время борьбы с космополитами, он сделался чувствителен к возможному рецидиву национализма. Известное дело: пуганая ворона куста боится. Скажем, читал он в газетах о погроме в провинциальной синагоге: ну, бывает, перепились молодые люди и что-то сломали, даже, допустим, шею раввину, — и тут же Рихтер делал далекоидущие выводы. Или рассказывали ему об ущемлении прав граждан кавказской национальности, — и он тут же пугался и кричал, что наступает фашизм. Сергей Ильич Татарников, человек хладнокровный, в таких случаях спрашивал своего друга:
— Так фашизм или все-таки национал-социализм, вы уточните свою мысль, пожалуйста. Ну, какой такой национал-социализм, Соломон? Вы что имеете в виду, сами-то понимаете? Фашизм итальянский? Нацизм немецкий? Франкизм испанский? Англо-американскую капиталистическую гегемонию? Или русское голоштанное раздолбайство? С чего бы в России было появиться национал-социализму? С какого такого боку? Нам что, коммунизма мало? Хотите сказать, что те лагеря были вроде как начерно, а надо еще и новые строить? Не справимся, боюсь. Газ у нас нынче — последняя надежда. Нам газовые камеры строить никак нельзя, себе дороже. Ах, Соломон, боюсь, что смерть от газа нам не грозит. И в нефтяных скважинах топить нас тоже не будут.
Если отбросить цинизм Сергея Ильича, то суть его высказывания сводилась к следующему: зачем приписывать некую болезнь (национал-социализм в данном случае) организму, который болен, но болезнью совсем другой? Зачем лечить недужного от чужой хвори — не дай бог, и впрямь больной ее подхватит. Так бывает: стали дурня лечить от холеры, положили в холерный барак, да и заразили. И то сказать, искать определенную бациллу — работа непростая. Проще лечить от болезни вообще: дескать, человек нездоров, а что с ним такое, время покажет. Фактически упрек Татарникова в этом и заключался: мол, обозначьте недуг точнее.
Пожелание Сергея Ильича удовлетворить было трудно. Так повелось в интеллигентных кругах, что слова употребляют навскидку. Если представлен обществу человек приятный, мы говорим про него, что он демократ, а если персонаж, напротив, жестокий и властный, мы говорим, что он фашист, — и не заботимся при этом, кто из двоих разделяет взгляды Бенито Муссолини. Легко может оказаться, что разделяет их приятный человек, а грубиян — нет.
IV
Происходит так оттого, что люди устали от терминологической путаницы. Скажем, простая вещь — убийство. Как правило, массовое убийство есть следствие мировоззрения убийцы. И появились понятия: колонизация, революция, контрреволюция, коллективизация, перестройка. Концепции разные, однако кончалось одинаково — резней. Претензии Татарникова к недостаточной деверсификации исторического процесса сталкивались с таким властным фактором, как человеческий страх. Как ни обзови явление, говорил этот страх, а будут бить. Опасения глобальных перемен, страх перед загадочными словами, через которые перемены определяют, — сформировали одно слово, которое стало обозначать беду. Все злодейства стали именовать революциями; а всех злодеев назвали фашистами.
Забавно то, что понятия эти меж собой не слишком согласовывались (в самом деле, ну не фашисты же устроили Октябрьскую революцию); однако в сознании людей, употребляющих термины, все устроилось. Люди научились управляться с этими определениями. Никто не ругал погромщика «революционером» — нет, само собой выходило так, что его называли «фашист». И одновременно с этим никто не опасался фашизации общества — опасались революционных процессов. Могут ли фашисты вести общество к революции, способна ли революция порождать фашистов — так далеко народ, автор языка, не заходил. Все эти понятия лежали в истории где-то рядом, в одном месте, в нем бы покопаться, но заглядывать в это скверное место не хотелось.