Тем не менее людям, тем, что населяли больную страну, хотелось определить и понять свое состояние — а других средств, кроме как язык и искусство, у них нет. И ответить на то, что с ними происходит — революция ли это, фашизм, красно-коричневый синдром или бархатная контрреволюция, — было надо. То, что понятие «революция» — вероятно, против желания ее жертв — сделалось во многом синонимом прогресса, отрицать было бы трудно. Революцией называют решительно все: открытия в области астрофизики (революция в науке), внедрение нового нервно-паралитического газа (революция в военном деле), появление нового метода отображения реальности (революция в искусстве), внедрение кредитно-карточной системы (революция в банковском деле), изменение экономического уклада страны (революция в социальной сфере). В самом деле — ну как еще определить радикальные изменения? Было так, а вдруг, в одночасье стало наоборот. И даже если такая перемена исключительно во благо, без лагерей и комиссаров с маузерами, все равно приходится именовать эти положительные сдвиги революционными. Однако если положительные перемены (кредитные карточки, портфельный менеджмент, ипотеки на жилье) показывали, если так можно выразиться, хорошее лицо революции, это не отменяло существования ее плохого лица. Известно, что у революции страшная звериная морда.
Что есть революция, она конкретно явлена в чем? Понятно, что у общества накопился страх перед революцией, еще бы страху не накопиться! — но для того, чтобы осознанно бояться, надобно предмет страха внятно обозначить. Сделать это не просто — слишком многие вещи называются революциями; всех подряд, что ли, бояться или только некоторых?
Социалистическая революция, потрясшая мир в семнадцатом году и утвердившая коммунистический режим, бесспорно, была явлением пугающим; но если числить ее за образец революции, то что делать с прочими явлениями, которые тоже меняли уклад общества и тоже приводили к потрясениям? Они — тоже революции или все-таки нет? Свержение коммунистического режима (то, что назвали перестройкой) тоже было в некотором роде революцией, и уж точно переменой, приведшей к переделу мира, его собственности и народонаселения. Можно было бы поименовать происшедшее контрреволюцией, явлением победившей Вандеи или (применительно к российской истории) Белого движения, то есть возвращением от большевистского варварства к порядку. Однако, если это так, и мятежи, возвращающие общество в прежнее состояние (а именно движения, возглавленные Франко, Пиночетом, Горбачевым), называются контрреволюцией, то куда, в какой раздел, тогда отнести тот самый национал-социализм Гитлера? К явлениям революционным — или контрреволюционным? Уж Гитлер-то явно вернул общество к самым истокам, вглубь, дальше всех прочих.
К вышеперечисленному набору противоречий прибавлялись и так называемая, бархатная революция в Праге (явление мирное и симпатичное); и революция в Анголе (событие кровавое и безрадостное); и революция в Чили (к коей неизвестно как относиться); и череда революций в Испании (тут вообще черт ногу сломит: кто, собственно, у них революционер, а кто — контрреволюционер); и революция в Индии (это-то что такое?); и волнения в Третьем мире, которые именовались то мятежами, то путчами, то революциями, то восстаниями. А тут еще добавили «революцию роз» в Грузии и «оранжевую революцию» на Украине, про которые чего только не говорят: кто считает, что они сотворены для освобождения населения, а кто — что сделаны они по заказу финансистов Запада. Вполне возможно, что верны оба предположения, но совместимо ли одно с другим? И смотрел народ на упитанного лидера украинской революции, на грузинского президента с пухлыми щеками и сочными губами — так непохожего на революционера. И что думать про них — не знал народ: вроде бы ворюги, а вдруг — правды ищут? Хорошо бы сказать с полной ответственностью: вот это явление — революция, а остальное — так, ерунда, резня на бытовой почве.
Ох, непросто согласовывалось одно с другим. Обществу тем не менее надо было продолжать начатое. Банки должны были открываться в девять утра, чтобы грабить население и дальше; художники должны были продавать произведения искусства, которые никому не были нужны; дети — ходить в школу и учиться наживать богатство за счет других людей; ученые — сочинять теоретические книги, оправдывая воровство общим благом. И делалось это само собой, силою вещей, а уж понимание происходящего как-то должно было поспеть за событиями, придать явлениям форму.
V
Людям свойственно придавать форму явлению, когда самого явления уже и в помине нет. История экономики это правило постоянно подтверждает, обесценивая то, что давно не имеет цены. Другой пример — искусство, оно возникло от желания удержать память. Холсты Павла тех лет — это бесконечные портреты отца, образ отца он видел перед собой постоянно, призрак отца являлся ему. Отец был более реален, чем любая реальность, как же случилось, что его нет, а реальность осталась. Каждый раз, рисуя его лицо, Павел будто опровергал смерть — и портретов становилось все больше. Был ли его отец буквально похож на портреты, Павел не понимал: он рисовал с уверенностью, что воспроизводит черты отца — но скоро заметил, что следует не реальным чертам покойного, но тем чертам, что уже нарисованы в предыдущем портрете. Портреты жили отдельно, в известном смысле они воплощали отца, но являлись самостоятельным образом. Подолгy стоя подле холстов, Павел научился беседовать с ними, это было похоже на спиритические сеансы. Он смотрел в глаза, только что изображенные им самим, следил за нарисованными им самим губами: вдруг отец заговорит, вдруг он так взглянет, что все станет ясно? Что сказал бы его отец, слушая сегодняшние разговоры? Что сказал бы он про сегодняшние идеи? Что сказал бы он про современное искусство, или про революцию на Украине, или про колбасу, что стала в сто раз дороже, или про передел страны? Он за революцию — или против? А если он был против той, кровавой, так, может быть, он за эту — мирную? Всякий сын старается понять, что думал его отец, и Павел не был исключением. Он глядел на портрет — и ему казалось, что взгляд отца темнеет, делается неприязненным. При жизни отец умел так посмотреть, что становилось стыдно за свои дела. Мать Павла, Елена Михайловна, не выносила такого взгляда, неприятно от такого взгляда делалось и Павлу. Теперь он много раз рисовал эти колючие глаза, и пристальный, беспокойный взгляд портрета, двигаясь по комнате, останавливался на газетах, на раскрытой книге, на облаке за окном. Отец всегда говорил мало, теперь Павлу требовалось расшифровывать то немногое, что помнилось. Некогда он переживал за небрежение отца к авангарду. Он помнил диалог отца с Леонидом Голенищевым. «Йозеф Бойс — гений», — сказал Леонид. «Гений? — переспросил отец, — это сказано в античном смысле? А вы, Леонид, — хор?» «Верно, — засмеялся Голенищев, — я хор судьбы». «И хором славите фашиста». «Бойс был на фронте, согласен. Но сам он — певец демократии». «Все эти символы стихий, зайцы и булыжники — это фашистская демократия такая?» Павел не понимал смысла слов. Или отец попросту — как и всякий интеллигентный человек в России — ненавидел революцию, и авангард для него был ее воплощением? Тогда дионисийская стихия авангарда должна ему казаться варварской. Прав ли он был? Может быть, революция искажает благие намерения авангарда?
Тогда придумался ответ: прогресс воплощает не сама по себе революция, но авангард — т. е. эстетическое движение, возникающее в порядке эволюции; на плечах же художественного авангарда приходит социальная революция. Зловещая дочь авангарда, впоследствии она самый авангард уничтожает, а контрреволюция (та, что рано или поздно призовет революцию к ответу) убитый авангард возрождает к жизни. Данная схема все более или менее объясняла, при этом безответным оставался только один вопрос: почему и революция, и контрреволюция исходят из одного авангарда? Как так может быть? Не может один и тот же идеал являться как импульсом прогресса, так и причиной эволюционной катастрофы?