— Почему вы раньше не заявили?
— Мы не участвовали в овации, о господин.
— Вы могли подавать реплики.
— Мы молчали, о господин.
— Это на вас похоже, — обрезал он их. Но жало молчания жгло. Кто уже десятки лет назад возвел молчание в высший принцип своей жизни? Он, Кин. Где он постиг ценность молчания, кому он обязан был решающим поворотом в своем развитии? Будде, Просветленному. Тот чаще всего молчал. Может быть, своей славой он и обязан был тому факту, что так много молчал. Знание он не очень-то жаловал. На любые вопросы он отвечал молчанием или давал понять, что ответы на них не стоят труда. Напрашивалось подозрение, что он этих ответов не знает. Ибо то, что он знал, свой знаменитый причинный ряд, он ввертывал при малейшей возможности. Если он не молчал, то говорил всегда одно и то же. Изыми из его речей притчи, и что останется? Этот самый причинный ряд. Бедный ум! Ум, от чистого упрямства обросший жиром. Можно ли представить себе Будду иначе, чем жирным? Молчание молчанию рознь.
Будда мстил за эти неслыханные оскорбления: он молчал. Кин спешил повернуть его речи, чтобы выбраться из этой деморализующей, пораженческой сферы.
Он поставил перед собой трудную задачу. Принимать воинственные решения легко. Но потом надо в каждом в отдельности поддерживать твердость духа. Принципиальных противников войны было все-таки меньшинство. Главное сопротивление вызвал четвертый пункт манифеста, демократизация войска, первое действительно практическое мероприятие. Какую сумму тщеславий тут надо было преодолеть! Эти дураки предпочитали быть украденными, чем отказаться от личной славы. Шопенгауэр проявлял свою волю к жизни. Задним числом он страстно желал этого худшего из миров. Во всяком случае, он отказался бороться плечом к плечу с каким-то Гегелем. Шеллинг вытащил свои старые обвинения и доказывал тождество гегелевского учения с его собственным, которое, однако, старше. Фихте героически восклицал: "Я!" Иммануил Кант категоричнее, чем при жизни, выступал за Вечный Мир. Ницше декламировал, объявлял себя и Дионисом, и Анти-Вагнером, и Антихристом, и Спасителем. Другие встревали, злоупотребляя этой минутой, именно этой минутой, чтобы подчеркнуть свою непризнанность. Наконец Кин повернулся спиной к фантастическому аду немецкой философии.
Он надеялся вознаградить себя у менее великолепных и, может быть, слишком ясных французов, но был встречен градом шпилек. Они издевались над его смешным обликом. Он не умеет, мол, обходиться со своим телом, вот он и идет на войну. Он-де всегда был скромен, вот он и унижает их, чтобы возвысить себя. Так, мол, поступают все любящие: выдумывают себе какие-то препятствия, чтобы иметь возможность победить. Ведь за его священной войной кроется всего только женщина, какая-то невежественная экономка, старая, никуда не годная и пошлая. Кин рассвирепел.
— Вы не заслужили меня, нет! — возмутился он. — Я бросаю вас всех на произвол судьбы!
— Ступай лучше к англичанам! — посоветовали они.
Они были слишком заняты своим умом, чтобы вступать с ним в серьезную борьбу, и дали ему добрый совет.
У англичан он нашел то, что ему нужно было сегодня, — солидную почву фактов, на которой они твердо стояли. Их замечания, при всей их флегматичности вырывавшиеся у них, были трезвы, полезны и все же глубокомысленны. Под конец они, правда, не удержались от одного тяжелого упрека по его адресу. Почему он взял пароль из языка цветной расы? Тут Кин вскочил и сам накричал на англичан.
Он проклинал свою судьбу, уготавливавшую ему одно разочарование за другим. Лучше быть кули, чем полководцем, крикнул он и приказал многотысячному собранию молчать. Он долгие часы занимался их поворачиванием. Легко было дать кому-нибудь и шлепка. Но он не решался сделать выводы из нового дисциплинарного устава и никого не обидел. Усталый и унылый, огорченный до смерти, больше по велению характера, чем по убеждению, ибо они отняли у него его веру, ковылял он вдоль полок. Для верхних он брал на подмогу стремянку, она тоже обходилась с ним неласково и неприязненно. Она то и дело перекашивалась и строптиво ложилась на ковер. Тонкими, бессильными руками поднимал он ее, и каждый раз это давалось ему все тяжелее. У него не хватало теперь даже гордости, чтобы выругать ее по заслугам. Влезая, он ступал на перекладины с особой осторожностью, чтобы они не шутили с ним шуток. Дела его были настолько скверны, что приходилось ладить даже с собственной стремянкой, фигурой чисто вспомогательной. Завершив перестановку книг в прежней столовой, он оглядел дело рук своих. Он позволил себе трехминутную передышку, которую провел на ковре в горизонтальном положении, тяжело дыша, но с часами в руке. Затем пришла очередь соседней комнаты.
Смерть
На пути домой Тереза дала волю своему возмущению.
Она приглашает человека пообедать, а он вместо благодарности наглеет. Может быть, она чего-то хотела от него? Ей не нужно бегать за чужими мужчинами. Она женщина замужняя. Она не служанка, которая пойдет с любым.
В ресторане он сперва взял меню, спросил, что заказать нам. Она, дура, сказала в ответ: "Но плачу я".
Чего он только не заказал! Ей и сейчас еще стыдно перед людьми. Он клялся, что он человек высокого пошиба. Ему не было написано на роду стать бедным служащим. Она его утешала. Тут он и скажи, что зато ему везет у женщин, но что ему из того? Ему нужен капитал, не обязательно большой, потому что каждому хочется быть хозяином себе самому. У женщин нет капитала, у них только сбережения, и то жалкие, с такими пустяками дела не начнешь, кто-нибудь другой, может быть, и начнет, но не он, потому что он не признает компромиссов и дерьмом пробавляться не станет.
Прежде чем приняться за второй шницель, он берет ее руку и говорит:
— Вот рука, которая поможет мне добиться счастья.
При этом он щекочет ее. На диво ловок он щекотать. Никто еще не говорил ей, что она счастье. И не хочет ли она участвовать в его деле?
Откуда же у него вдруг возьмутся нужные для этого деньги?
Тут он засмеялся и сказал: капитал даст ему его возлюбленная.
Она чувствует, как багровеет от злости. Зачем ему возлюбленная, если есть она, она тоже человек!
— Сколько лет этой возлюбленной? — спросила она.
— Тридцать, — сказал он.
— Красива ли она? — спросила она.
— Красивей всех на свете, — сказал он.
Тут она пожелала взглянуть на портрет его возлюбленной.
— Сию минуту, пожалуйста, это тоже в моих силах. — Вдруг он сует палец ей в рот — такой у него славный, толстый палец — и говорит: — Вот она!
Поскольку она ничего на это не отвечает, он щипает ее за подбородок, такой настырный человек, делает что-то ногой под столом, прижимается, разве можно так, смотрит ей в рот и говорит: он опьянен любовью и счастьем и когда можно будет испробовать эти великолепные бедра. Пусть она положится на него. Он знает толк в делах. У него ничего не пропадает.
Тут она сказала, что любит правду больше всего на свете. Она должна сразу признаться ему. Она женщина без капитала. Ее муж женился на ней по любви. Она была простая служащая, как и господин Груб. Ему-то она может сказать. Насчет испробованья ей надо подумать, как это устроить. Она ведь тоже совсем не прочь. Таковы уж женщины. Вообще-то она не такая, но бывают же исключения. Пусть господин Груб не думает, что он — единственная ее возможность. На улице все мужчины глядят ей вслед. Она уже с радостью ждет этого. Ровно в двенадцать муж ложится спать. Он засыпает сразу, он очень точен. У нее есть отдельная комната, где прежде спала экономка. Экономки теперь уже нет в доме. Она не выносит мужа, потому что дорожит своим покоем. Это такой назойливый человек. При этом он совсем не мужчина. Поэтому она спит одна в комнате, где прежде жила экономка. В четверть первого она спустится с ключом от парадного и откроет ему. Бояться ему нечего. Привратник спит крепко. Он так устает, наработавшись за день. Она спит совершенно одна. Спальню она покупает только для того, чтобы квартира была на что-то похожа. У нее всегда есть время. Она устроит так, что он будет приходить каждую ночь. Женщине тоже хочется что-то урвать от жизни. Оглянуться не успеешь, и тебе сорок, и кончилось золотое время.