Ударившись в панику, я принялся рисовать самые обыкновенные портреты персонала клиники и деревья-цветочки в больничном саду. Если я был уверен, что за мной никто не наблюдает, я разговаривал сам с собой, усердно практикуясь в поведении нормального человека.
– Как поживаете?
– Спасибо, хорошо.
– Как сегодня чудесная погода!
– Да, погода интересует меня чрезвычайно… нет, я хотел сказать, что, как и всякий нормальный человек, я обращаю внимание на погоду.
И так далее, и тому подобное.
Но, как оказалось, я зря волновался. В самом начале 1940-го года нам объявили, что Милтонская больница будет преобразована в военный госпиталь. Все, кого можно было отправить домой, были отправлены домой. Я попал в число тех, кого посчитали условно пригодными для жизни в нормальном обществе.
Глава тринадцатая
Милтонская больница – это машина времени. Когда я вошел туда, в Англии был мир, а когда вышел (весной 1940-го года), то вдруг обнаружил, что иду по незнакомому, странному городу, как будто выпавшему из реальности: в небе над Лондоном колыхались аэростаты заграждения, похожие на воздушных динозавров, газоны в парках и скверах были перекопаны под огороды, все таблички с названиями улиц куда-то исчезли, в городе не осталось ни одного указателя. Иногда мне казалось, что это совсем другой Лондон, и несколько раз я сбивался с пути,сворачивая не туда.
Я поступил в Милтонскую лечебницу в 1937-ом году, на сле-дующий день после последнего сборища «Серапионовых братьев». До этого несколько лет я почти не общался с людьми, не входившими в братство, и сейчас вдруг оказался один в чужом, странном мире, где не было Неда, Оливер пропал без вести и, возможно, погиб, Манассия уехал в Соединенные Штаты, Хорхе – в Аргентину, Феликс – в Северную Ирландию, а Маккеллар (после развода и продажи квартиры) обретался Бог знает где, но, скорее всего – в какой-нибудь ночлежке. Кого-то призвали на военную службу – как Марка и Дженни, – и распределили куда-то в провинцию. Так что я мог бы сказать, сокрушаясь, вслед за королем Артуром Томаса Мелори: «и впредь уже никогда благородному братству сиятельных рыцарей не собраться всем вместе». Сюрреализм пустился в бега, разлетелся по миру. Бретон с Танги успели уехать в Нью-Йорк, но когда немцы захватили Францию, остальные сюрреалисты оказались в концлагерях, и никто ничего не знал о судьбе Поля и Нюш Элюаров. Рожденный после Первой мировой, сюрреализм испустил дух под натиском следующей войны.
В моей квартире на Кьюбе-стрит уже давно жили другие люди, домовладелец аннулировал наш договор об аренде, когда узнал, что меня определили в дурдом, но добрая Дженни собрала мои вещи и оставила их на хранение на одном из складов «Харродза». Мне было некуда идти, и я поселился на время у Клайва и Салли. Я прожил у них пару недель, пока не нашел себе новую квартиру. В основном, я общался с Салли, потому что Клайв почти не бывал дома. Он добился поставленной цели и стал миллионером к тридцати годам, но с началом войны совершенно забросил дела и поступил в британские ВВС. На самом деле, мне кажется, что Салли была даже рада, что ее муж редко бывает дома, потому что его необузданный энтузиазм и неумеренное любопытство относительно всего на свете, вкупе с извечно восторженной увлеченностью всем и вся, действительно слегка утомляли. Он, как вихрь, врывался в дом и буквально с порога пускался в пространные рассуждения о штурвалах, закрылках, шасси и аэродинамических свойствах спитфаеров, а также о прочих своих увлечениях, скажем, «Поминках по Финнегану», о которых он мог говорить часами. Клайв очень подробно расспрашивал меня о клинике. Каково было мне ощущать себя пациентом дурдома? Какие там были врачи? Каковы мои впечатления о других пациентах? Я отвечал односложно и очень расплывчато, и Клайв, как я понимаю, был разочарован такими ответами. Но все дело в том, что я не особенно присматривался к другим пациентам клиники, поскольку мне лично они казались совершенно невыразительными и скучными по сравнению с моей прежней компанией из «Серапионовых братьев».
Через пару недель после выписки из больницы мне пришла повестка из военкомата. Решение призывной комиссии было известно заранее, и все заняло бы не более десяти минут, если бы члены комиссии не привязались к тому, что у меня нет фамилии. У них не укладывалось в голове, как такое может быть, и мы обсуждали этот вопрос, наверное, часа четыре. Однако в итоге все получилось именно так, как и должно было быть: меня признали полностью негодным к военной службе. Но если мне не суждено стать солдатом, то кем же я стану?
Понятно, что я не мог заниматься тем же, чем занимался до войны: писать сюрреалистические картины и иллюстрировать книги. Тем более что в городе стало почти невозможно купить необходимые материалы. Хоть какие-то кисти остались лишь в лавках скобяных товаров. Мой персональный меценат, Хорхе Аргуэльес, большой поклонник моих работ, жил теперь на другом конце света, и Эдвард Джеймс – тоже. Почти все лондонские галереи закрылись, но если даже бы они работали, все равно люди больше не покупали картин. Это было бы непатриотично. Покупать следовало лишь военные облигации, или как там оно называлось. Что касается книг, их теперь издавали значительно меньше, а те издания, которые еще выходили, оформлялись по экономическим стандартам военного времени.
В конце концов, я устроился на работу благодаря случайной встрече в пабе. Война – великое время для случайных встреч. Как будто чья-то невидимая рука вдруг подбросила в воздух все карты, лежавшие на столе, и они в первый раз перетасовались по-настоящему. Все постоянно куда-то перемещались – военнослужащие проездом из одного места в другое, курьеры, беженцы, эвакуированные, – и люди встречались друг с другом при совершенно неожиданных обстоятельствах. Я жил в непрестанном, томительном ожидании встречи с Кэролайн – скажем, на полевой кухне для беженцев, или в затемненном вагоне метро, или в бомбоубежище. В военное время подобные встречи обретают возможность осуществления, и вполне вероятно, что я несколько раз разминулся с Кэролайн всего лишь на пару секунд, когда она только что завернула за угол или села в автобус, а я был буквально в пяти шагах, но как раз в эту секунду почему-то смотрел не туда. Разумеется, я желал этой встречи всем своим истомившимся существом, но в то же время мне было страшно, поскольку я вышел из клиники импотентом. Может быть, это были последствия шока от оргии, когда секс и смерть неразрывно слились воедино в моем подсознании, или, может быть, на меня так повлияли сильные успокоительные препараты вкупе с электрошоковой терапией. Не знаю. Знаю только, что у других все было наоборот. Волнения военного времени, постоянное нервное возбуждение, ощущение полной неопределенности, когда ты не знаешь, где окажешься завтра и будешь ли ты еще жив в этом завтра, все это подняло эротическую температуру, и во время вечерних прогулок по городу мне нередко случалось набредать на влюбленные пары, которые лихорадочно совокуплялись на развалинах разрушенных бомбами зданий. Я отрешенно разглядывал их и шел дальше – я стал бесполым, и все проявления плотской любви теперь вызывали во мне интерес лишь научный.
Я не нашел Кэролайн, но зато нашел работу. В одном пабе на Шарлотт-стрит я встретил Роланда Пенроуза, и он устроил меня к одному своему приятелю, кинорежиссеру. Меня взяли на студию рисовать интерьеры -для декораций, и вот тут моя внешность сослужила мне добрую службу. Они искали актера на роль злобного офицера СС, и при моих светлых волосах и хищно-точеном профиле я был самой что ни на есть подходящей кандидатурой. «Тьму над Люблином», фильм про немецкую оккупацию Польши и польское сопротивление, снимали на студии «Ealing Studios». На съемочных площадках толпились актеры и консультанты: поляки и евреи из Восточной Европы. Фильмы очень похожи на сны – в случае в «Тьмой над Люблином» это был страшный сон, – и, как ни странно, мне было приятно играть воплощение кошмара. Режиссер тоже остался доволен: ему нравилось, как я умею выпучивать глаза и заставлять их гореть совершенно безумным огнем.