В Англию он вернулся с твердой верой в палеонтологическое значение орогиппуса и гесперорниса регалиса, а также с насмешливым и отчасти горестным сознанием того, как далек от совершенства типичный американский репортер.
— Я очень славно, съездил в Янкляндию, — сказал он профессору Бэнсу, — но значительную долю того, о чем писали репортеры, отнюдь не говорил.
Разумеется, он немедля раструбил в Лондоне про орогиппуса и гесперорниса и вскоре написал Маршу: снова поблагодарил его и поздравил с последним его открытием — еще более отдаленным прародителем лошади, названным эогиппусом.
Отныне вся жизнь Гексли стала сплошным триумфальным шествием в мире славы и успеха. В 1877 году он напечатал свои «Американские выступления», «Физиографию» и «Руководство к анатомии беспозвоночных животных», а в 1878-м — своего «Юма» и «Введение к серии первоначальных учебников». В том же 1878 году он стал президентом новой Ассоциации свободомыслящих и, как бы для контраста, попечителем Итонского колледжа. И тогда же — всего через два года после того, как он отчитывал Кембридж в связи с присуждением докторской степени Дарвину, — он сам получил в Кембридже почетную степень доктора права. Ортодоксия склоняла голову перед еретиком. «Я обнаружил, что пятьдесят три года — возраст очень молодой, — немного спустя писал он Дорну. — Никогда еще я так прекрасно не чувствовал себя физически и не работал так много умственно, как за последний год».
В 1881 году, когда Горное училище было поглощено новой Нормальной школой в Кенсингтоне, Гексли стал в ней деканом и профессором биологии. Бремя новых обязанностей он принял на себя с неистребимою бодростью духа и немало потешался над своим новым титулом. «Меня удивляет, как это Вы не знаете, что письмо декану следует адресовать: „Его преподобию“, — писал он своему ближайшему начальнику по Ведомству просвещения сэру Джону Доннелли. — Я обыкновенно не очень придерживаюсь церемоний, но всему есть предел, когда дело касается моей священной особы».
Деловая жизнь его, протекавшая до той поры в сутолоке и тесноте бойкой, шумливой Джермин-стрит, переместилась теперь в просторное, только что отстроенное здание великолепной Нормальной школы, известной с 1890 года как Имперский научный колледж. Огромное учебное здание на краю Кенсингтонского ботанического сада — этот ошеломляющий символ союза меж викторианским богатством и викторианской наукой, это страшилище, в те дни не виданное еще никем, кроме его зодчих, — едва только начинало разворачиваться во всей своей дикой и разностильной пышности. И вот уже вознесся кирпичный, украшенный богатой мозаикой, нарядный готический шпиль памятника принцу Альберту, в котором романтичность времен короля Артура сплеталась с вычурностью сказок «Тысячи и одной ночи», а с английскою строгой чопорностью таинственным образом уживалась индийская роскошь. И уже раскинулся во всю свою необъятную ширь приземистый, округлый, в георгианском стиле Альберт-Холл, где освистывали Вагнера и рукоплескали Брайту. И здесь же, разрастаясь с каждым годом, высился сам Имперский колледж: дремучие кирпичные дебри, пять этажей в стиле викторианских пригородов, а на шестом — вершины башенок Камелота и минаретов Багдада. Тут корпус Гексли, построенный сравнительно скромно, в соответствии с его назначением, наводит на сравнение с богатой протестантской церковью, над которой высится не то венецианский дворец, не то аркада Альгамбры. Там вздымает свои полосатые, облицованные плитами желто-бурых тонов стены Музей естественной истории с густым лесом ранненормандских шпилей, среди которых разместился целый зоопарк стражей — львов и волков.
Вот в этой викторианской Ниневии и читал свои лекции Гексли, принимал экзамены и вершил все мудрые и важные дела, какие полагается вершить деканам. По его письмам не заметишь ничего необычного: ни возбуждения, ни замешательства от встречи с подобной архитектурой, ни изъявлений оскорбленного чувства прекрасного. Он просто принял эти здания, как принимал мастодонта и эму.
Живо рисуется нашему воображению Гексли в это почти легендарное время. Нет, он отнюдь не потерялся средь окружающей его пышности. Глазам любопытных посетителей и случайных почитателей, задерганных ассистентов и благоговеющих студентов декан Научного колледжа, должно быть, представлялся по меньшей мере столь же внушительным, как фасад Музея естественной истории, и подчас столь же неприветливым. Оливеру Лоджу[243] на всю жизнь запомнилось, каким холодным взглядом окинул его Гексли, к которому он, тогда еще юноша, отважился обратиться с какими-то дружескими словами, имея на то вполне веские, основания. Над многими относительно безобидными событиями в жизни колледжа декан нависал, как снежная глыба, готовая в любой миг, сметая прочь все и всяческие атрибуты обходительности, лавиной обрушиться на голову какого-нибудь мелкого нарушителя правил. Там, где было столько непогрешимости, дисциплины и самоотверженности, не могло быть особого снисхождения к слабости, особой уклончивости в применении наказаний. Честно говоря, такой уклончивости не было вовсе. Когда Дункан Даррок, — судя по всему, искренне радея о деле, — написал ему, что профессор Франкленд никогда не показывается в химической лаборатории, и уполномочил адресата распорядиться своим письмом как ему заблагорассудится, Гексли отвечал: «Пользуясь предоставленным мне правом, я передам это письмо доктору Франкленду». А когда зять Гексли Джозеф Б. Хисорн написал, что, разбирая бумаги своего отца, нашел записку, в которой тот завещал старшему сыну Гексли золотые часы, Гексли отозвался: «Со времени смерти Вашего батюшки прошло столько лет, что пусть лучше его неосуществленные желания — по крайней мере те, которые касаются моего сына, — так и останутся неосуществленными, а потому простите, но я вынужден от имени сына отказаться от этих часов». Интересно, что скрывалось за этой потребностью так беспощадно приносить обыкновенных людей на алтарь своих высоких принципов?..
О том, какое впечатление Гексли производил в эту пору, любопытно рассказывает Беатрис Поттер, будущая миссис Уэбб. Ей понадобилось с ним встретиться, так как ее хотел назначить своею литературной душеприказчицей Герберт Спенсер. 6 мая 1886 года она записала у себя в дневнике:
«На всем протяжении нашего разговора мне интересно было не то, что Гексли думает а Спенсере, a что он думает о самом себе… Я узнала, как еще в молодости, не имея определенной жизненной цели, он ощутил в себе силу, был уверен, что в своей области станет вождем. Да, это и выражает сущность Гексли: он вождь среди людей. Сомневаюсь, чтобы по складу ума он был предназначен исключительно для науки. Он правдолюб, и его любовь к истине более удовлетворяется разрушением, нежели созиданием. Во все, за что бы он ни брался, он вкладывает без остатка свою мысль, свои чувства, свою волю. Он не хранит в памяти свои думы и ощущения: ранние его годы были полны горестей, и он сдерживал в себе стремление оглядываться на прошлое и смотреть в будущее. Когда он говорит с мужчиной, с женщиной, с ребенком, кажется, будто он весь внимание и обладает, вернее — обладал, способностью целиком проникнуться мыслями и чувствами другого и откликнуться на них. А между тем все они для него лишь тени: он тут же выбрасывает их из головы и вновь погружается в тот воображаемый мир, которым живет. Ибо Томаса Гексли, когда он не работает, тревожат странные видения, и он подолгу ведет беседы с безвестными людьми, которые обитают в его воображении. В нем есть какая-то сумасшедшинка; уныние и тоска омрачили всю его жизнь.
„Я всегда знал, что успех — не более как прах и тлен. Достигнутое никогда не приносило мне удовлетворения“.
Никакой увлеченности тем, что ему дано, никакого молчаливого упорства в постижении фактов, скорее — жадный натиск победного разума, которому сама победа милей того, что завоевано. И в результате его достижения далеко отстают от его возможностей. Гексли более значителен как личность, а не как мыслитель-ученый. Прямо противоположное можно было бы сказать про Герберта Спенсера».