«Надо брать быка за рога», — сказал он своему молодому другу и ассистенту Ланкестеру.
Конечно же, собралась тьма-тьмущая народу. Гексли окинул собравшихся быстрым оценивающим взглядом, перевернул вниз текстом свои тщательно подготовленные записи и полтора часа вдохновенно импровизировал о чрезвычайно сложных материях.
«Автоматизм у животных» подробно развивает самый больной из вопросов, затронутых Тиндалем, — развивает с твердокаменным оптимизмом зубного врача, который уверяет свою жертву, что сверлить будет совсем не больно. Декарт, говорит Гексли, считал, что животные, по существу, машины, лишенные сознания. С открытием в XIX веке рефлекторной деятельности ученые возродили идею автоматов, распространив ее и на человека. Опираясь на внушительные данные. немецкого исследователя Гольца[234], полученные в опытах с обезглавленной лягушкой, Гексли излагает и идею автоматов в самой крайней её форме, сводя сознание к чистому отражению, к отголоску молекулярного движения: психические процессы, которые совершаются в сознании, вызваны физическими процессами, которые совершаются в нервной системе. Он, таким образом, как бы не только утверждает, что мысль не может влиять на действие, но что мысль вообще невозможна, ибо, признавая лишь физические причины, он исключает причинность из области явлений психических.
Иные критики считают, что все его достижения на ниве просвещения тем самым сводятся к парадоксу, но это вовсе не обязательно. Он все-таки и теперь оставил за собой возможность утверждать, причем не без своеобразной логики, что книги, лекции, демонстрации опытов и иного рода физические раздражители воспринимаются нервной системой, искусно в ней сочетаются, откладываются, так что впоследствии могут выливаться в целесообразные поступки. Главная направленность взглядов Гексли в том, чтобы возвеличить прикладную и умалить гуманитарную и эстетическую ценность образования. Ежели вкус к поэзии есть всего-навсего отражение молекулярных движений, для чего так носиться с поэзией? Едва ли нужно говорить, что Гексли не собирался посягать на духовную жизнь и все ее радости. Он только хотел избавить психологию и нравственность от скверны пагубного влияния невидимого. Ведь чтобы выделить причины, их нужно взвесить, описать, — нужно, одним словом, найти им материальное выражение.
И Гексли отбросил сознание, дабы во всей четкой и резкой нетронутости сохранить мозг, как того требовали его убеждения и его тяга к ясности. Редко бывает, чтобы при столь односторонней операции не пострадал здравый смысл. В убедительно написанной главе своих «Основ психологии» Уильям Джемс[235] среди прочих возражений против «теории автоматов» отмечает, что вряд ли удовольствие и боль воспринимались бы так остро, не будь они связаны с чем-то реальным, что действительно приносит человеку пользу или вред. Если бы ощущение ожога не побуждало ребенка отдернуть палец от огня, чего ради стал бы он подвергаться понапрасну такой боли? Показательно, что в «Происхождении человека», изданном года за три до статьи Гексли, Дарвин склоняется к точке зрения Джемса. Признавая, что многие действия производятся и в самом деле совершенно автоматически, он ни единым словом не упоминает о нервах и рефлексах, зато очень много говорит о приятных и болезненных ощущениях, а также о действенности воли и сознательного выбора. Весь ход его рассуждений ведет к тому, что сознание — это ярко выраженное свойство, присущее не только человеку, но хотя бы в какой-то степени и животным. Дарвин подходил к вопросу столь же осмотрительно и здраво, сколь Гексли, — дерзко и безапелляционно.
Как и следовало ожидать, пррцаганда научного образования привела Гексли к столкновению с Мэтью Арнольдом[236]. В 1869 году Арнольд напечатал свою «Культуру и анархию» и решил проблему образования очень просто, решив вообще все проблемы Англии. Свершить меньшее пророку, да еще викторианскому, не пристало, а между тем к плеяде викторианских пророков по внешнему виду было трудней всего причислить Арнольда. Этот провидец ходил с зонтиком, этот Сократ тщательно расчесывал волосы на прямой пробор. Он позволял себе осквернять прорицания элегантностью и даже юмором. Викторианцы не знали, что и думать. Они любили, чтобы им предсказывали судьбу как подобает: в гневном исступлении. По их понятиям, тому, кто уподобился Иеремии, уместно выходить из себя.
Одну службу Арнольдова светскость, по крайней мере, сослужила, ибо она позволила ему в разгар полемики завязать прочную дружбу с Гексли. Они представляли собою счастливое сочетание: противники, которые так до конца и не отдавали себе отчета, глубоки ли меж ними расхождения. А надо сказать, что, несмотря на большую сердечность и еще большее единодушие, они кое в чем расходились, и расходились существенно. Один был прежде всего ученый, утилитарист, другой — поэт, гуманист. Однако поэт обладал задатками незаурядного ученого, ученый в чем-то напоминал поэта, и оба были изрядные моралисты. Один был слишком непререкаем в своей науке, другой — в своих поэтических и эстетических чувствованиях. Одному недоставало человечности и понимания прекрасного, другому — определенности и умения отвлеченно мыслить. Оба были по природе стойки и к религии в глубине души относились неприязненно. Оба ненавидели тупое и косное самодовольство среднего буржуа и ясно сознавали, как велика потребность нации в повышении уровня знаний, расширении учебных программ, усилении контроля государства над школами. В сущности, классицизм Арнольда был во многих отношениях сродни науке Гексли. «Первостепенное и прямое назначение» гуманитарного образования, писал Мэтью Арнольд, «в том, чтобы дать человеку возможность познать самого себя и познать мир». Это почти в точности то же самое, что сказано у Гексли в его «Гуманитарном образовании», только Арнольд, говоря о применении полученных знаний, подчеркивает духовную сторону, самопознание, а Гексли — действенную, познание мира и природы. Обе точки зрения предполагали, помимо всего другого, полную, хоть и разную, перестройку учебных программ.
Знакомы они были, по крайней мере, с 1868 года, когда Гексли, как президент Геологического общества, пригласил Арнольда на ежегодный банкет. По-видимому, они отлично ладили. Каждый втайне преклонялся перед талантами другого, а вслух подтрунивал над его слабостями и дипломатическими уловками. Как в «Прошлом и настоящем» есть свой герой — аббат Самсон, так в «Культуре и анархии» есть свой оракул — епископ Уилсон. Гексли утверждал, что никогда про сию непогрешимую духовную особу ничего не слыхал и что Арнольд его просто выдумал; тем не менее в один прекрасный день к Арнольду пришло письмо нижеследующего содержания.
«Дорогой Арнольд!
Взгляните-ка, что говорится у епископа Уилсона насчет такого смертного греха, как алчность, а затем обследуйте Вашу подставку для зонтов. Вы обнаружите там прекрасный зонтик, коричневый, с гладкой ручкой, а ведь он принадлежит не Вам.
Подумайте, что посоветовал бы Вам на этот счет достойный прелат, и, когда в следующий раз поедете в клуб, захватите зонтик с собой. Швейцар за ним присмотрит, пока я не заберу.
Неизменно Ваш Т. Г. Гексли».
В «Святом Павле и протестантстве» Арнольда, изданном в 1870 году, Гексли нашел идеи, совершенно созвучные его собственным, а также выпады против пуританства. Он написал Арнольду, что немало почерпнул из его сочинения: «Одно из самых лучших мест — в конце, где Вы говорите о том, что наука постепенно подорвет материальные предпосылки общепринятой религии». Впоследствии он сам воспользовался этой мыслью как оружием в борьбе с ортодоксальным христианством. Остальная часть письма посвящена узколобости пуритан. «Я рад, что Вам понравилась моя статья о Декарте, — заключает Гексли. — Моя роль в отношении моих собратьев по науке отчасти похожа на Вашу в отношении пуритан, а святой Павел для нас — природа».