Послушать Гексли, так может показаться, будто он доказывает геометрическую теорему. На самом же деле он просто привел старую философскую дилемму. Если человек состоит в родстве с молекулой, тогда, по-видимому, его воля подпадает под действие закона движения молекул, которое в ту пору представляли себе строго обусловленным. Если же его воля «кое-что значит» сама по себе, тогда он состоит в родстве с молекулой лишь в весьма ограниченном смысле. Позиция Гексли определяется тем, что он тут подчеркивает. Он строит пространное рассуждение, доказывая, что сознание входит в общую структуру материи, но довольствуется скупыми и расплывчатыми намеками, когда нужно показать, каким образом сознание может в известных границах быть свободно.
Рессорой неопределенности, которой Гексли смягчал толчки на колдобинах логических несоответствий, служил ему скептицизм Юма. Круша религию, он подчеркивал достижения науки и всемогущество материи и закона. Спасаясь от этической ответственности за последствия своих наступательных маневров, он с не меньшим жаром утверждал, что материя есть неведомое, а закон — всего лишь вероятность. В «Физических основах жизни» Гексли пускает в ход всю назидательную мощь догматизма, надежно оградив себя полемическим щитом скепсиса.
Прочитав свою работу в лекционном зале, Гексли вручил текст молодому Джону Морли, к которому в 1867 году перешло захиревшее «Двухнедельное обозрение». Морли напечатал его очерк с восторгом и по сенсации, им вызванной, приравнивал его к «Поведению союзников» Свифта и «Французской революции» Берка[209].
Собственноручный набросок Гексли с подписью «Питекантропус эректус».
Сегодня людям внушает священный ужас не столько сам мир, сколько способность человека заставить его взлететь на воздух. Но в XIX веке истина еще не находила воплощения ни в сверхвзрывчатке, ни в грозных газетных выступлениях, ни в правительственных указах; она не была объектом преследований идеологической полиции и даже в самых значительных своих выражениях не принимала вида математической формулы. Она была не только отвлеченной, но и человечной; ее скорей не создавали, а открывали. Случалось, разумеется, что она больше смахивала не на сокровище, зарытое в земле, а на сор, который не выносят из избы. К тому же ее уже так жестоко потрепали на полях интеллектуальной сечи, что кое-кому — Карлейлю, например, — она представлялась чем-то поэтически растяжимым, способным связать любые логические несовместимости. Зато, по крайней мере, она еще могла быть поэтической; еще считалось, по крайней мере, что ею жив человек. Если иной раз поиску сопутствовали муки и терзания, то бывало, что он проходил и радостно, самозабвенно, а порой даже весело и празднично. Истину находили за обеденным столом или покуривая с друзьями у камина. И уж конечно, ее находили в «искрометных столкновениях несхожих точек зрения». Были бы только споры пожарче да только бы они подольше кипели — и наверняка можно было рассчитывать, что в исходе выплавится изрядная толика верных суждений.
Вот почему дискуссионные клубы были неотъемлемой принадлежностью жизни викторианцев, как для нас клубы поборников новых идей или врачи-психиатры. Какие только вопросы там не обсуждались! И главным из них был спор религии с наукой. С тех пор как вышло «Происхождение», спор все более обещал решиться в пользу науки, а очерк «Физические основы жизни», благодаря которому тираж «Двухнедельного обозрения» вырос в семь раз, поверг набожные умы в ужас и смятение. Надо было что-то предпринимать. Посовещавшись со своим другом Альфредом Теннисоном, Джеймс Ноулс[210], снискавший известность как редактор «Девятнадцатого века», задумал свести вместе всех наиболее значительных людей своего времени, искренне болеющих душой за религию. Настоятель Вестминстера Стэнли запротестовал: надо, чтобы была представлена и противная сторона. Мысль была неслыханная — все равно что черта позвать на диспут о нравственности, — а впрочем, вполне в духе напыщенного викторианского либерализма. Устроить нечто вроде Всеобщей выставки современной мысли во имя интересов современной мысли! Представленная теми, кто отличился в труднейших испытаниях умственной и духовной жизни, здесь будет спорить, разъяснять, убеждать целая культура, дабы приблизиться к истине и единству.
В 1869 году «Метафизическое общество» было основано. Список сорока его членов звучит как перекличка викторианских знаменитостей. Гладстон, Теннисон, Маннинг[211], Уорд[212], Рёскин, Бейджот, Хеттон[213], Леббок, Тиндаль, Гексли — вот лишь самые громкие имена. От предложения вступить в общество отказались лишь трое: Ньюмен — оттого что был против религиозных препирательств с вольнодумцами; Спенсер — оттого что боялся перевозбуждения и пресловутых ощущений в голове; и Милль (который в своей «Свободе» дал классическое определение системе дискуссий) — из опасения, что споры ни к чему не приведут. Сократовы беседы в кругу немногих дали бы, по его мнению, куда больше, чем заранее подготовленные доклады и общие прения. Да вот беда: в отличие от Сократа видные деятели не любят докапываться до истины в тесном кружке. «Метафизиков» удерживала вместе — во всяком случае, частично — сила тяготения, рожденная уже хотя бы их совокупной и разноликой славой. Даже государственные мужи от политики и церкви, подобные Гладстону и Маннингу, и те находили время бывать на заседаниях. Общество просуществовало одиннадцать лет.
Добропорядочным священникам, вероятно, не ахти как улыбалось входить на глазах у всех в одни двери с такими князьями тьмы, как Маннинг, или такими демонами просветительства, как Гексли и Тиндаль. А название-то чего стоит — «Метафизическое общество»! У одного из наименее одиозных членов общества просто от сердца отлегло, когда швейцар встретил его словами:
— Вам на Мадригальное общество, сэр?
Первое заседание торжественно открыл Джеймс Ноулс, который прочел собравшимся только что написанную поэму Теннисона «Высший пантеизм».
Солнце, месяц, звезды, море, горы, долы без конца —
Это ли, скажи, не облик Вечного Творца?
[214] —
вопрошал Теннисон и затем — возможно, дабы показать, что и он читал «Физические основы жизни», — продолжал:
Закон есть Бог! Дурак твердит, что Бога нет нигде, —
Так шест нам видится кривым, когда он отражен в воде
[215].
Это был несколько банальный перепев той половинчатой веры, которой отличалась его же умная, отлично аргументированная элегия «In Memoriam»[216]. Философские поэмы трудновато усваиваются на слух с первого раза, да еще после обеда. Одни говорят, будто «Высший пантеизм» встретили гробовым молчанием. Другие припоминают слова, которые с кощунственным спокойствием обронил Тиндаль: «Будем надеяться, что нам не это предлагают на обсуждение…»
Теннисон же, достойно возвестив о себе искателям истины устами Меркурия — Ноулса, впредь хранил величавое и картинное безмолвие, благо это ему всегда так превосходно удавалось. При случае, впрочем, он ухитрился смутить невозмутимого Гексли, осведомись, не прерывает ли действие закона тяготения восходящий ток соков в растениях. Гексли тщетно силился понять, в чем соль этой шутки.
После того как была прочитана поэма, редактор «Спектейтора» Р. X. Хеттон доложил свою работу «Теория Герберта Спенсера о постепенном превращении утилитарной нравственности в интуитивную наследственным путем». В письме к Миллю Спенсер толковал нравственные наклонности как чисто утилитарные установления, которые постепенно превратились в привычки и инстинкты. Хеттон возражал, что нравственные привычки, высвобожденные из-под власти разума, скорей привели бы к вырождению нравственного чувства, нежели к его таинственному совершенствованию и развитию. Он утверждал также, что утилитарное обоснование исторически чаще следовало за возникновением этического представления, а не предшествовало ему. Удар был силен и рассчитан на то, чтобы расшевелить Спенсера и заполучить его в общество. Спенсер, надо сказать, не просто расшевелился, а даже взорвался, но только как бомба замедленного действия, дав Хеттону гневную отповедь на страницах журнала… по прошествии двух лет.