Последнее лето было одним из самых счастливых в его жизни. Подросли молодые Дарвины, было кому заменить стариков; подрастал малыш Бернард. Генриетте особенно запомнился один день, украшенный присутствием прелестной дамы. Этой дамой, их гостьей, была миссис Лашингтон, она играла, пела, щебетала и привела очарованного семидесятидвухлетнего мудреца в превосходнейшее расположение духа.
И все-таки Чарлза даже под щедрым солнцем этих прощальных летних дней, должно быть, пробирал временами холодок от ощущения своей хилости и недолговечности. Его вторая поездка в Озерный край была совсем не так удачна, как первая. Малейшее напряжение — и он уставал, уставал даже любоваться природой. «У меня есть все, чтобы чувствовать себя счастливым и довольным, — писал он Уоллесу, — только жизнь сделалась для меня очень утомительна». Хуже всего было, конечно, то, что у него не хватало духу взяться за какую-нибудь важную научную проблему. Мелкие задачи ему либо не подходили, либо угрожали перерасти в большие, а на большую тему у него не оставалось времени. К тому же биологическая наука так стремительно двигалась вперед, что у него голова шла кругом. Он не поспевал за нею. Ему становилось трудно сосредоточиться, охватить и цепко держать факты, чтобы строить на них рассуждения.
Нет, людям не следовало больше ждать от него никаких открытий. А между тем работа была для него потребностью, и он работал урывками, без прежнего подъема.
Все чаще хворал в последние годы Эразм. 26 августа 1881 года он умер, его похоронили на даунском кладбище. У Фрэнка Дарвина с необыкновенной ясностью запечатлелось в памяти печальное и задумчивое лицо отца, когда в длинной черной траурной одежде он стоял на ранней снеговой пороше у могилы Эразма. «Из всех, кого я знал, — писал Чарлз Гукеру, — он всегда казался мне самым славным: человеком и самой светлой головой. Лондон будет чужим без него». Но Эразму — и его брат это знал — не жаль было сменить свой любимый Лондон на более тихую обитель.
«Мне думается, он не был счастлив, — сказал Чарлз лорду Фарреру, — и уже много лет не дорожил своей жизнью, хоть никогда не жаловался».
Поистине трагично, что человек с таким запасом душевного тепла был так одинок.
Все молодые Дарвины, как ни поглощены они были теперь собственными семьями и заботами, оплакивали смерть Эразма как невозместимую утрату и всех горше Уильям, во многом на него похожий:
«Не считая поездок в Даун, — писал он матери, — для меня было самое большое удовольствие всякий раз, как я попадал в Лондон, ходить к дорогому дяде Эразму. Он значил для меня гораздо больше, чем просто дядя, неизменно добрый, хороший — я таким вспоминаю его с самых малых лет; всегда он умел меня развлечь, всегда с ним было легко и просто. Когда я вырос, мне с каждым годом все радостней становилось у него бывать. Такого обаяния я больше ни в ком не встречал».
В декабре на свет появился новый Эразм, сын Гораса и Айды. Чтобы повидать маленького внука, Чарлз в последний раз съездил в Кембридж. Должно быть, кембриджские студенты показались ему ужасно юными, ужасно шумливыми и посторонними здесь. Зато старинные здания и площади были свои, знакомые, и, когда в церкви Королевского колледжа он вновь услышал пение, на него нахлынули воспоминания, и веселый молодой Кэмбридж наполнился призраками…
День ото дня он терял силы; работать становилось почти невозможно. Эмме внушало тревогу его сердце, она повезла мужа к сэру Эндрю Кларку, но тот признал его состояние относительно сносным. Удивленный и успокоенный, Чарлз, видимо, чересчур осмелел. Через несколько дней, когда он звонил у парадной двери Роменса, у него начался сердечный приступ. Роменса не было дома; его дворецкий, заметив, что мистеру Дарвину худо, стал убеждать его войти. Это был один из тех случаев, когда посреди прозаически бесстрастной повседневности городской улицы человеку, возможно, приходится выбирать меж нарушением приличий и смертью. Дарвин, с его застенчивостью и гордостью, его умением считаться с другими, предпочел соблюсти все приличия. Нет, он, пожалуй, поедет домой. Дворецкий все уговаривал его зайти и посидеть, хотя бы пока он кликнет извозчика. Чарлз опять отказался. Дворецкий провожал его взглядом, пока он с трудом шел к извозчичьей стоянке. Отойдя от дома шагов на триста, он пошатнулся и прислонился к решетке парка, полуобернулся, как бы собираясь пойти назад; дворецкий бегом кинулся к нему, но он снова повернулся и остановил извозчика.
Потом он поправился и до конца февраля чувствовал себя недурно, а там началось опять: перебои, боль в сердце. Но близилась весна, расцвели крокусы, запели птицы в саду, и Чарлз выходил посидеть с Эммой, погреться на солнышке. Без нее он редко отваживался удаляться от дома, но как-то раз дошел один до Песчаной пустоши, и у него опять был сердечный приступ. В марте он получил от Гексли письмо с настойчивым советом быть постоянно под наблюдением врача. Дарвин отозвался с живейшей благодарностью. «Еще раз позвольте сказать Вам сердечное спасибо, мой дорогой старый друг, — заключил он свое письмо и с лукавым намеком на одну из самых зубодробительных статей Гексли прибавил: — Дай-то бог, чтобы побольше было на свете автоматов вроде Вас».
В апреле ему иногда становилось утомительно даже глядеть в окно. И все-таки он не желал лежать в постели и, как только чувствовал себя покрепче, брался за работу. Его нежность и внимание к окружающим, казалось, росли день ото дня. Генриетте и Ричарду он говорил, что они «самые милые и замечательные из сиделок», а Эмму часто уверял:
— Ты за мной так ухаживаешь, что ради одного этого, пожалуй, стоит поболеть.
И постоянно упрашивал ее не тратить столько времени на него одного. 15 апреля за обедом у него закружилась голова, и, не успев дойти до дивана, он потерял сознание. 17-го числа Эмма записала: «Хороший день, немного работал, два раза выходил в сад». Ночью он разбудил Эмму со словами:
— Опять боли, а когда ты не спишь, мне лучше, легче их переносить.
Но боль усилилась, и он лишился чувств. Когда его с большим трудом привели в себя, он повернулся к Эмме.
— Я совсем не боюсь умереть, — сказал он. — Помни, ты была мне хорошей женой. И всем детям скажи: пусть помнят, они были хорошие дети.
Когда боль немного унялась, он сказал:
— Мне так тебя было жаль, но я ничего не мог поделать.
На другой день боль и дурнота то отпускали его, то снова возвращались. Ночью у него опять был приступ. «Он потерял сознание, потом очнулся, — писал Фрэнк Томасу Гексли, — но его не покидала страшная слабость, мучила нестерпимая тошнота, время от времени рвало. Он не раз говорил: „Хоть бы уж умереть“».
В три часа утра 19 апреля 1882 года он тихо испустил последний вздох.
Эмма в эти последние недели сохраняла удивительное самообладание. После его смерти она только пожалела, что не сказала ему, как ей было приятно, когда он повесил ее фотографию у себя в кабинете, около своего большого кресла, чтобы глядеть на нее, даже работая. Ни на что больше она при детях не сетовала.
Похоронить его Эмма и дети хотели в Дауне; однако, прежде чем они успели сообразить, за что сначала взяться, уже сказали свое слово пресса и церковь, уже посовещались президенты ученых обществ, уже согласовали друг с другом свое мнение министры кабинета. Вестминстерского аббатства было не миновать. Смерть, по сути дела, причислила его к лику святых, его ереси стали частицей мудрости наших предков, и многие духовные отцы в Англии почли своей обязанностью возвестить всем, что никаких существенных разногласий у «профессора» Дарвина с богом нет. Гексли не верил ни единому их слову, и в число видных ученых, подписавших обращение Леббока к настоятелю аббатства, он не вошел. Впрочем, настоятель все равно телеграфировал, что «охотно согласен».
В частной жизни викторианцев скорбь была героическим чувством. Благопристойный черный цвет зонтов и труб на крышах, который лишь подчеркивал обыденность будничной жизни, обретал в бархатных гробовых покровах и траурном убранстве лошадей мрачное великолепие, придающее смерти пышность и торжественность. Эмме претила вся эта мишура, и она не поехала на церемонию в аббатство.