В августе 1876 года, гостя у Генсли Веджвуда в его имении Хоупдин, Чарлз начал писать «Автобиографию» и с тех пор вплоть до 1881 года, когда он в последний раз заболел, каждый вечер посвящал ей около часа.
Мысль о ней явилась ему не вдруг. Мысли вообще редко являлись ему вдруг. Заронил ее один издатель из Германии, который обратился к нему с просьбой коротко написать о себе. Чарлзу подумалось, как ценно было бы для него жизнеописание его собственного деда, «пусть даже скупое и малозанимательное». В последнее время он что-то чаще стал размышлять о старом Эразме. Может быть, он стал чаще размышлять и о самом себе.
Заглавие к своему очерку он подобрал самое подобающее: «Воспоминания о развитии моего ума и характера». Иными словами, эволюция Чарлза Дарвина в подлинно научном освещении. «Я ставил себе целью писать… так, словно я уже мертв и из иного мира окидываю взглядом прожитую жизнь». К счастью, он не вполне достиг столь потусторонней отрешенности. Предназначалась «Автобиография» только для его детей, и, может быть, главное очарование сообщает ей тепло родственных чувств и семейной близости, которым она пронизана. Признаться, сыновняя любовь с первых же строчек увлекла Чарлза в такие пространные отступления об отце, что, казалось, ему грозит серьезная опасность так и не вернуться к собственной особе. Вообще же, «Автобиография» сочетает добросовестность, присущую Миллю, с задушевной интимностью обстоятельного письма к родственникам.
Когда человек так мил, занимаясь усоногими рачками и дождевыми червями, неудивительно, что он мил, занимаясь и самим собой. Обаяние Дарвина отчасти в его прямодушии и безыскусственности. Он не только объясняет себя, но изображает и иллюстрирует примерами. В результате получается убедительная картина того, как из любопытного маленького проказника, который таскал фрукты из сада, эволюционным путем развился пытливый седобородый мудрец, чья рука выводит сейчас эти строки.
Впрочем, для самого мудреца эта картина не убедительна. Он откровенно поражен тем, что развился в самого себя. Он озадаченно отмечает, что вот когда-то любил музыку, когда-то получал удовольствие от Мильтона[184] и Вордсворта[185], а теперь ни на что не способен, как только перемалывать научные факты в научные обобщения. Его изумляет, как это из него вышел серьезный работник, сочинитель, член Королевского общества, прославленный мыслитель. Изумляет, как это ему пришла в голову революционная идея. Его заключительные слова таковы: «Поистине удивительно, что человек таких скромных способностей, как я, мог в ряде существенных вопросов оказать значительное влияние на взгляды людей науки». Но Дарвин, конечно, не только удивляется. Он, можно сказать, объясняет себя по Ламарку: он оттого успешно мыслил, что ощущал потребность мыслить.
Достаточно подробно он прослеживает ход развития своих идей и ума, который породил эти идеи. Для оценки нравственной стороны своей жизни у него нашлось куда меньше слов:
«Я полагаю, что поступил правильно, посвятив жизнь науке и упорно ею занимаясь. Меня не гнетет сознание вины в каком-либо тяжком прегрешении, однако я часто, очень часто жалею, что мало делал прямого добра ближним. Единственным, хоть и жалким, оправданием мне может служить очень скверное здоровье, и, кроме того, я так устроен, что мне чрезвычайно трудно переключаться с одного предмета или занятия на другие. Я вполне представляю себе, что с чувством высокого удовлетворения мог бы отдавать все свое время добрым делам — но только не часть времени, хотя такая линия поведения была бы куда похвальней».
Эти нотки оправдания говорят о многом: в конечном счете он предвидит, что его не будут судить строго; он и сам не судит себя строго. Дарвин умилителен своею скромностью, сердечен и трогателен своею привязанностью к домашним, но он никогда не достигал ни особых глубин самопознания, ни нравственных высот. Да, по части добродетелей он превзошел многих, но героизм его заключался главным образом в титанической умственной работе, совершаемой вопреки телесным и душевным страданиям. Что же касается его нравственного портрета, то здесь явно сказалось, что он жил в уюте, покое и довольстве.
Он недостаточно себя знает и порой толкует собственные ощущения до смешного превратно. О самом критическом событии своей научной деятельности он пишет так: «Меня очень мало трогало, за кем прочней закрепится приоритет: за мною или Уоллесом». Показательно, что сокровеннейшие минуты смирения наступают для него, когда он признается, скольким обязан своей жене:
«По отношению ко мне она неизменно проявляла самую нежную участливость, с величайшим терпением сносила мои непрестанные жалобы на недомогание или неудобства. По-моему, она ни разу не пропустила случая сделать кому-нибудь доброе дело. Я не перестаю дивиться, какое счастье выпало мне на долю, что она, столь неизмеримо превосходя меня решительно всеми моральными достоинствами, согласилась стать моею женой. Всю жизнь она была мне верной советчицей, неунывающей утешительницей; не будь ее, я со своими болезнями влачил бы жалкое существование».
Так, торопливо нанося день за днем на бумагу неразборчивые каракули, торжественно сводя последние счеты с земным бытием и тут же непринужденно рассказывая занимательные случаи, Дарвин говорил в «Автобиографии» «прости» не только своей жизни, но и своему миру, а мир для него составляли прежде всего выдающиеся люди, которых он знал. Он редко позволял себе нравоучительные суждения. О тех, кто отравлял ему существование — Оуэне, Майварте, Батлере, — он говорит скупо. О литераторах отзывается в основном хорошо. О собратьях-ученых вроде Броуна, Баббеджа, Мурчисона рассказывает с лукавым юмором, а изредка — с удивительной прозорливостью, вспоминает забавные случаи. Фоконер, в то время уже покойный, по-прежнему его «милый бедный Фоконер» за то, что был так пламенно привержен к фактам и с таким душевным потрясением принял «Происхождение видов», поделив свою любовь поровну между слонами и эволюцией. По отношению к Спенсеру, о котором он слышал столько восторженных отзывов и которым его так принуждали восторгаться Уоллес и Гексли, он позволяет себе роскошь откровенного, хоть и осторожного, осуждения:
«Разговоры с Гербертом Спенсером мне всегда казались очень интересны, но нравился он мне не особенно, потому что я чувствовал, что нам с ним нелегко сойтись накоротке. Он был, как мне представляется, человек крайне эгоистический. Прочитав какую-нибудь его книгу, я обыкновенно бываю искренне восхищен его талантами абстрактного мыслителя и нередко подумываю, не займет ли он в отдаленном будущем место в одном ряду с такими великими людьми, как Декарт, Лейбниц и другие, о которых, впрочем, мне известно очень немногое. При всем том я считаю, что для собственной работы ничего не почерпнул из сочинений Спенсера. Человеку такого склада ума, как я, совершенно чужд его дедуктивный подход к каждому вопросу. Его выводы никогда меня не убеждали, и, проследив за ходом его рассуждений, я вновь и вновь себе говорил: „Превосходная тема, поработать бы над ней годков шесть“».
Для Гексли и Гукера, которые с давних пор были ему один — правой рукой, другой — левой, у него нет никаких слов, кроме хвалебных. Гукер — прелесть, человек доброй души, острого ума, неутомимый, порядочный до мозга костей. Правда, он «очень опрометчив и несколько вспыльчивого нрава». И все же, заключает Чарлз, «такого располагающего к себе человека, как Гукер, я, кажется, больше не встречал».
Томаса Гексли Дарвин считает, по-видимому, самым одаренным из всех своих близких друзей, хотя сплошной поток его похвал мало что добавляет к уже известному. «Ум его быстр как вспышка молнии, остер как бритва. Собеседника я такого второго не знаю». По мягкости речей этого человека невозможно составить себе представление о беспощадной свирепости его полемического пера. После кратких слов о том, как тяжела у Гексли рука и как остры зубы, Дарвин с гордостью и прямо-таки мальчишеским преклонением продолжает: