«Глаз в разное время выглядел по-разному: бывал глаз горячий, навыкате; бывал глаз сонный и запавший, но обе крайности эти слились и дали нечто среднее: глаз крупный, ясный, выпуклый, с мирным, спокойным взглядом».
Ну кто еще мог бы описать тварь — или творение — с такой силой выразительности?..
Второй том посвящен главным образом проблеме наследственности, и здесь опять невольно восхищаешься способностью Дарвина охватить несметное число фактов. Ему знакомы все явления, которые изучал Мендель, и еще гораздо больше. Для него не секрет, что признаки в гибридах не обязательно «сочетаются» друг с другом, а могут и резко контрастировать, что они могут быть сцеплены с полом, что один может быть доминантным — или, пользуясь его словом, «преобладающим» — по отношению к другому, так что этот другой исчезает в одном поколении и вновь появляется в следующем. Однако факты эти не так уж много ему говорят потому, в основном, что ему представлялись более важными другие факты.
Ему представлялись важными, во-первых, собственные предубеждения и, во-вторых, — надо отдать ему справедливость — некоторые наблюдения, связанные с наиболее сложной и запутанной стороной проблемы. Эти составные части он и объединил в теорию пангенезиса. Он верил, что приобретенные признаки передаются по наследству. Он верил также — и, как мы знаем ныне, был прав, — что «наследование должно рассматривать лишь как форму роста», модель которой полностью заложена в оплодотворенном яйце или же в самом простейшем организме. Примитивные организмы делятся, и каждая часть растет, пока не достигнет зрелости. Есть черви, которых можно разрезать на много частичек, и каждая частичка вырастет в полноценную особь. Молодая саламандра способна восстановить утраченную конечность или хвост. Выходит, что рост связан с регенерацией и размножением, возможно, при непосредственном воздействии среды.
При поисках объяснения Дарвина сбили со следа его застарелые, прочно укоренившиеся взгляды, в конечном счете они восходили к Бюффону и Ламарку, — о прямом влиянии среды и наследовании приобретенных признаков. Он полагал, что если наследственность и среда непосредственно определяют функции организма, то это должно осуществляться через соматические клетки. Отсюда ему оставался один шаг до того, чтобы поставить теорию Менделя прямехонько с ног на голову. А именно: соматические клетки выделяют мельчайшие частицы — геммулы, сумма которых воплощает и хранит в себе программу роста всего организма. Соками организма и током крови геммулы переносятся к органам размножения, там они дают начало яйцеклеткам или сперматозоидам и далее определяют признаки и направление развития будущей особи.
Дарвин взялся за проблему с самого неудобного и скользкого конца. Пангенезис покушался объяснить слишком многое и объяснял слишком неосновательно. Он включал в себя такое количество изменчивых неуловимых факторов, что очень трудно поддавался проверке на опыте и очень легко — обоснованиям на словах. Тут, скажем прямо, требовался скорей Дарвин-парламентарий, а не Дарвин-изыскатель, и Дарвин обнаруживал величайшую готовность доказывать и величайшую неохоту исследовать. Однако нельзя отрицать, что пангенезис, как и надеялся Дарвин, некоторым образом объединял все, что было известно о наследственности, а де Фриз рассказывает, что дарвиновские геммулы привели его к мысли о единичных признаках и, таким образом, в конечном счете — к повторному открытию закона Менделя.
Из заключения книги явствует, что Дарвин стал откровенней в своих высказываниях о творце. Утверждая, что, по его мнению, формы жизни во всем своем изумительном многообразии ведут начало от одного общего прародителя, он спрашивает, совместим ли подобный взгляд с представлением о промысле высшем. И отвечает: если исходить из того, что конечный результат есть порядок и гармония, — да. Если же исходить из того, что основное средство достижения такого результата есть случайные изменения, — нет. Выбор так же нелегок, как и вопрос о свободе воли и необходимости.
«Все будут говорить, что это бред сумасшедшего», — уверял Дарвин Аза Грея, когда увидел свой «Пангенезис» на печатных страницах. Как обычно, страхи его оказались преувеличенны. Хотя, честно говоря, даже в стане его наиболее ревностных поклонников пресловутую главу не встретили радостными возгласами. «Бэтс говорит, что прочел главу два раза, но не поручится, что понял». Гукер вполне справедливо заметил, что эта теория лишь подытожила всеобщее невежество в части наследственности, а Гексли на сей предмет произнес нечто «до такой степени мудреное», что Гукер никак не припомнит, хоть убей. Один только Уоллес пришел в безмерное восхищение. Дарвин был глубоко этим тронут, потому что его гадкий утенок стал для него возлюбленным детищем — «чадом, которое пока еще мило немногим, кроме нежного родителя, но которому суждена долгая жизнь», — написал он Аза Грею, прибавив: «Какова родительская самонадеянность!»
Итак, «Изменения» вышли в свет, и привычное чувство затравленности от лихорадочной спешки стало, во всяком случае, на какое-то время утихать. Дарвин уже не был похож на черепаху, которая ползком торопится к недосягаемому горизонту. Может быть, он стал менее внимателен к людям, зато теперь у него появилось больше досуга, чтобы проявлять внимание. В 1869 году он съездил с одной из своих дочерей в Шрусбери навестить старый отчий дом. Нынешний арендатор его, вероятно, из желания почтить прославленного владельца дома переусердствовал и ходил за гостями по пятам. На обратном пути Чарлз «дрогнувшим от сожаления голосом» сказал: «Если бы мне дали хоть пять минут побыть одному в оранжерее, я знаю, что увидел бы отца как живого в его кресле на колесах».
Об отце Чарлз сохранил очень яркие воспоминания, особенно о последних годах, когда они сиживали вдвоем, каждый со своими недугами, и судачили о знакомых. Побледнел и растаял образ гороподобного человека, страшного в гневных отеческих словоизвержениях. Все более мягким, чутким, провидчески-мудрым становился в памяти сына доктор Дарвин. Все чаще, рассказывая какой-нибудь занятный случай, делясь наблюдением, Чарлз начинал со слов:
— Мой отец, а умней его я не встречал никого…
В молодости Роберт Дарвин ненавидел свою профессию, ибо не мог спокойно видеть кровь и «до конца жизни при мысли об операции с трудом преодолевал дурноту». Никакие силы не удержали бы его в медицине, но старый Эразм не оставил ему выбора. И Чарлз с благодарным чувством вспоминал, что по отношению к себе он никогда не знал такой суровости! Со временем обнаружилось, что там, где дело касается психологической стороны его профессии, Роберт был гений; этот человек стал психиатром, когда психиатров еще не было на свете. Личное обаяние и чуткая отзывчивость «наделяли его безграничной способностью внушать доверие» — кстати, он как-то раз заметил, что и Чарлзу те же особенности обеспечили бы успех на медицинском поприще.
Чарлз считал, что интеллектуально обязан отцу немногим. «Отец обладал ненаучным складом ума, — писал он, — и не пытался выводить из своих познаний общие законы; а между тем почти на всякий случай жизни составлял собственную теорию». Так, еще задолго до того, как это установили достоверно, он пришел к заключению, что тифом, не вникая в суть дела, называют два различных заболевания. Он не раз ссужал немалые деньги посторонним, и не было случая, чтобы ему не вернули долг. Однажды он ошарашил господина, который привел к нему своего племянника.
— Я уверен, — объявил он, — что ваш племянник… повинен… в гнусном преступлении.
— Господи боже мой! — вскричал господин. — Кто это вам сказал, доктор Дарвин? Мы ведь думали, кроме нас, ни одна живая душа о том не знает…
Так после запоздалой поездки в Шрусбери Чарлз второй раз оплакивал отца. Его дочь Генриетта вспоминает, как он с почтительной нежностью сказал:
— По-моему, в молодые годы отец не всегда относился ко мне справедливо, но как отрадно думать, что потом я сделался его любимцем.