«Начала геологии» не вызвали особой бури. С трактатами объемом в шестьсот страниц это вообще случается редко. Была скорбь в стане уязвленных тори, были пристойные страдальческие вздохи со стороны духовенства. Было, как ни странно, горячее одобрение рядового читателя. Гарриет Мартино[73] заявляет, что после того, как прошла мода на романы Скотта, широкая публика среднего сословия «раскупала дорогое сочинение по геологии в пять раз быстрей, чем любой из самых популярных современных романов». В кулуарах Королевского геологического общества состоялась бурная стычка меж «дилювиалистами» и «флювиалистами»[74], но проходила она беззлобно и даже весело. За одно десятилетие новые идеи в существе своем были приняты. Ляйелл провел наступление науки так же мудро и с таким же чувством меры, как герцог Веллингтон[75] — отступление английской конституции от первоначальных ее основ.
К несчастью, либерализм выпустил на волю своих же палачей. Средний класс, придя после 1832 года к власти, с ханжеской косностью цеплялся за старую веру. Почти каждая выдающаяся фигура нового поколения, начиная с Гладстона и кончая Ньюменом, — это непременно ревностный христианин и догматический приверженец апокалипсиса. Почти в каждой сколько-нибудь важной секте мерилом духовного, здоровья служила слепая вера в предание о сотворении мира, которому прямо противоречили факты науки.
В таких условиях наука едва ли могла вести наступление, пользуясь одною лишь тактичностью, хотя бы и сановной. Эволюция закрадывалась в сноски и приложения, как, например, в «Корабельном лесе и лесоводстве» Патрика Мэтью, или отваживалась выступать открыто, но анонимно, как в «Следах естественной истории творения» Роберта Чеймберса, но лишь затем, чтобы быть освистанной облаченными в стихарь геологами вроде Седжвика. Сам Ляйелл не вытерпел и пожаловался, что Моисеевы суеверия — это «злой гений нашей науки». Не один исследователь достиг славы и благ земных, «доказав» существование вселенского разума посредством тех самых научных открытий, которые позднее наглядно подтвердили, что вселенского разума не существует. Были и такие, кто доводил Ляйеллову политичную благопристойность до вопиющего лицемерия и непоследовательности. Надо сказать, что только после взрыва, произведенного дарвинизмом, стало очевидно, в какие пучины респектабельности способны погрузиться научные умы. Так в злобных и смятенных контратаках сэра Ричарда Оуэна и иже с ним с достоверностью определилось лишь то, что столпы правоверности сами отнюдь не верят в каждую букву Ветхого завета. Говорят, что в частных беседах Оуэн прикидывался сторонником эволюции; публично же он отстаивал идею актов творения в выражениях столь маловразумительных и туманных, что никто его не понимал, а в письмах к редактору «Лондонского обозрения» он не постеснялся заявить, что якобы раньше Дарвина разработал теорию естественного отбора.
Но пока в Англии даже атеисты блюли видимость приличий, над богословием разразилась гроза в Германии. Укрывшись — частично, во всяком случае, — в грозном троянском коне гегелевской философии, в евангелическую крепость проник Давид Штраус[76] и привел в смятение ее гарнизон, подвергнув святые чудеса такому сокрушительному текстуальному разбору, что, казалось, сам Новый завет обратился в оружие против официальной религии. И хотя Штраус опубликовал «Жизнь Иисуса» в 1835 году, Англия еще несколько лет оставалась неуязвимой в своих заблуждениях. Те, кто отваживался говорить, говорили темными намеками или сами были люди темные.
В 1838 году Чарлз Хеннел издал свое «Исследование об истоках христианства», в котором он, малообразованный торговец, неискушенный в тонкостях богословских благоприличий, рассказал о своем неверии просто и чистосердечно, как прежде говорил о своей вере. Книгу приняли вполне спокойно. В 1840 году Г. Г. Милман[77], взятый уже на подозрение из-за своей «Истории иудеев», напечатал «Историю христианства», упорно, хоть и намеками, проводя на нескольких сотнях страниц взгляды, о которых Штраус и Хеннел объявили открыто, — и не сносил бы головы, если бы в последнюю минуту не прикрылся вынужденной ссылкой на вдохновение свыше.
В 40–50-х годах, однако, осторожные намеки уступают место смелым утверждениям. Наука набирала силу, религия хирела. С далеких вершин немецкой науки пришла весть, что Гельмгольц[78] математически сформулировал закон сохранения энергии, превратив, таким образом, вселенную в гигантскую бухгалтерскую книгу механических причин. Милль[79] в своей «Системе логики» дал толкование универсальной причинности со всею убедительностью большого авторитета и пятисот страниц тщательно обоснованного анализа. Конт[80] построил теорию прогресса, по которой ученые — это ревностные жрецы прогресса, научный метод — непременное его орудие, а научно управляемое общество — его неотвратимое завершение и конечная цель. Карлейль показал, что глубокое религиозное чувство может существовать отдельно от богословия — да и от религии в общепринятом смысле этого слова. А воздух был уже насыщен идеями эволюции. Вновь и вновь бешеная канонада клерикалов стирала в порошок Чеймберсовы «Следы естественной истории», и всякий раз они возрождались из пепла в возросшем могуществе исправленных и доработанных изданий.
Из нового поколения церковников немногие могли потягатъся со своими предшественниками в таланте и никто — в ортодоксальности. Морис[81] отвергал первородный грех и искупление. Мартино[82] пошел еще дальше и отверг троицу. Баден Поуэлл[83] признал даже эволюцию и считал ее главным доводом в пользу божественного промысла. Паттисон[84] прошел весь путь от ньюменизма до агностицизма. А пока либералы погружались в скептицизм, консерваторы льнули к Вавилонской блуднице[85]. В 1845 году перешел в католичество Ньюмен. В ужасе содрогнулись протестанты за дубовыми панелями своих кабинетов, и полетели из неприступных, словно замки, настоятельских резиденций, из обнесенных рвами епископских дворцов повеления, предписания, громокипящие статьи, положившие начало церковному террору. Застыли с перьями наизготове джентльмены в гамашах, выжидая минуту, когда поднимет голову сатана. Вот так обстояли дела, когда в 1859 году вышло в свет «Происхождение видов».
«Избавьтесь на одну парламентскую сессию от своего таланта, — советовал молодому Дизраэли после первой успешной его речи бывалый оратор Шейл. — Постарайтесь стать скучным… Приводите цифры, даты, выкладки». Дарвину такие советы не требовались. Никто, кроме, пожалуй, сэра Ричарда Оуэна, не мог пожаловаться, что «Происхождение видов» написано «слишком уж заумно». Оно не из тех сочинений, что, ослепляя блеском фразы и стройностью композиции, выведут целую науку из куска мела, целую философию — из кусочка протоплазмы. И не из тех, что соткут вселенную из двух-трех десятков сухих и многосложных слов или заставят десятком эпиграмм бессильно умолкнуть трубы богословского Иерихона. Нет, «Происхождение» стягивает на передний край факты, бережно укрыв парадоксы в тылу. Оно начинает с обыденного, прозаического и почти незаметно переходит к необъятному и загадочному. «Происхождение видов» — это долгое и обстоятельное рассуждение, в ходе которого автор, как бы даже нехотя, убеждает себя, что эволюция — это факт, а естественный отбор — его объяснение.