Искусство голубятников подало мысль об отборе; проблема вымирания — мысль о борьбе за существование. Сколько времени пришлось бы Дарвину терпеливо плавать по океану фактов, чтобы без помощи извне соединить обе эти мысли? В десятке записей он стоит на пороге решения. К счастью, в эволюционных своих проявлениях природа вполне созвучна викторианской повседневности. В октябре 1838 года Дарвину случилось «ради развлечения» прочесть «Принципы народонаселения» Мальтуса. Тайна была раскрыта.
По иронии судьбы то, что ускользало от его взгляда в беспощадной анархии природы, он ясно увидел в мнимо упорядоченной анархии «цивилизованного» мира. Мальтус подчеркивал два обстоятельства, и оба хорошо понимал Дарвин: безграничную способность человечества к размножению и ограниченность размеров и ресурсов нашей планеты. Мальтус рассматривал положение в негативном плане, показывая, как голод, болезни и войны сдерживают рост народонаселения. Дарвин принял позитивную точку зрения. А какие особи, спрашивал он себя, выживают и дают потомство у животных, имея в виду, что у них увеличение численности подавляется теми же причинами в еще большей степени? По-видимому, те особи, которых изменения сделали более приспособленными к окружающим условиям. Природа порождает избыток пробных образцов, а затем избавляется от наименее удачных, убивая их. Мальтус подал Дарвину мысль применить экономическую теорию конкуренции к новой области.
Итак, пригодная для работы теория была у него в руках, однако соблазны теоретизирования так пугали его, что до 1842 года он не решался доверить свои мысли бумаге, а когда решился, то лишь в виде легко стирающихся, недолговечных карандашных записей на тридцати пяти страницах. В 1844 году, однако, он уже подготовил изложение на двухстах тридцати одной странице, весьма полное и в начальной своей части во многом совпадающее с первой половиной «Происхождения видов»; здесь разбирается проблема отбора не только естественного, но и «бессознательного» и полового и содержатся почти все наиболее важные положения окончательного варианта теории. Все-таки, как он с удивлением обнаружил, кое-что здесь было пропущено — вопрос о том, почему особи одной и той же породы, изменяясь, начинают разниться и между собой. Ответ был таков: «Все преобладающие и размножающиеся формы имеют склонность приспосабливаться в естественном состоянии ко многим и чрезвычайно разнообразным типам местности». В поздние годы жизни он писал: «Я точно помню даже место на дороге, где, к радости моей, меня осенило решение; я ехал в коляске, и случилось это много времени спустя после того, как я поселился в Дауне». Очевидно, то было единственное его озарение, одинокая вспышка пророческого таланта. Записки 1842 года интересны тем, что в них особо выделены мутации, иначе — внезапные изменения; очерк 1844 года — тем, какая важная роль отводится внешним условиям в вопросе о происхождении разновидностей.
Дарвина посещали в те дни минуты творческого восторга. Он, упивался — хоть и не без содрогания перед коварством законов логики — тем искусством, с каким совместил теорию естественного отбора со всеми шероховатостями эволюционных процессов. Больше того: он не мог не видеть, что его идеи, в случае если их признают, окажут громадное воздействие на современную мысль и науку. «Моя теория, — писал он в одной из ранних своих записных книжек, — вдохнула бы новый смысл в сравнительную анатомию современных и ископаемых форм: она привела бы к изучению инстинктов, наследственности, умственной наследственности, всей метафизики».
В такие минуты он остро ощущал неотвратимую безотлагательность своей задачи, настоятельную потребность в покое, свободе от всего, кроме одной всепоглощающей идеи своей жизни. Но кто и когда бывал свободен и спокоен? «Одиннадцать детей — святая Мария! Нешуточная забота на одну голову, — подавленно восклицает он в письме к своему бывшему однокашнику Фоксу. — Право же, я взираю на пятерых своих мальчиков как на нечто страшное, и сама мысль о выборе для них профессий мне ненавистна». Деньги были символом назойливой житейской деловитости, мучительной шаткости людского благополучия и обеспеченности; достаточно состоятельный и неизменно щедрый, Чарлз относился к деньгам с беспокойством и особой аккуратностью. Он проявлял бережливость в некоторых мелочах, иной раз совершенно бессмысленную — так, скажем, он имел привычку экономить бумагу. Он берег не только частично исписанные листы, но даже бросовые клочки и обрывки, полушутливо сетуя «на небрежную манеру швырять в камин бумажки, которыми зажигают свечу».
За всеми мелочными его тревогами стояли две большие: что у него не хватит сил завершить свой труд по изучению видов и что детям его не хватит сил содержать себя и жить нормальной, здоровой жизнью. «Если бы твердо знать, что у них сносное здоровье, — продолжает он в своем письме к Фоксу, — тогда бы еще не так было страшно, потому что нельзя не надеяться, что при нынешней эмиграции положение образованных, людей станет несколько лучше. Но у меня вечное пугало — наследственная хилость».
Пожалуй, ничто в такой мере не побуждало его изложить свою теорию на бумаге, как страх умереть, не закончив работу. И все-таки даже большой его труд 1844 года казался ему бедным и неполным отражением его изысканий. Сразу же по его завершении Дарвин написал своей жене письмо, трогающее глухо ощущаемой в нем мольбою: он торжественно поручал ей пригласить в случае его смерти редактора, который за вознаграждение в четыреста фунтов подготовил бы его труд для печати. Работу следовало расширить, исправить, обосновать материалами, собранными в его библиотеке. Список желательных редакторов начиная с Ляйелла и кончая Гукером тоже трогательно велик. В 1854 году он сделал на обратной стороне пометку, что предпочтительней всех был бы Гукер.
Все это свидетельствует о том, что Дарвин едва ли рассчитывал увидеть, как примет его теорию мир. Оно и понятно: проблема была так необъятна, тесно переплеталась со столь многими областями науки, требовала исследования таких тонкостей и сложностей, что самый энергичный, работоспособный здоровяк мог бы отчаяться исчерпать ее за одну жизнь. «В самых дерзновенных моих мечтах, — писал Дарвин приблизительно в 1845 году, — мне видится только возможность показать, что у вопроса о неизменности видов есть две стороны, о большем я и не помышляю». И все-таки, даже если ему нельзя было сказать «да», он хотел сказать свое «нет» как можно более внушительно. А оставался еще безмерный, нравственно неотложный долг перед усоногими рачками. Гукер и собственная совесть внушили ему, что никто не вправе браться за проблему видов, не изучив и не описав предварительно множество частных случаев.
За годы от 1851-го до 1854-го он опубликовал в виде четырех монографий свою работу об усоногих рачках. Теперь ничто не мешало ему посвятить все силы эволюции. В любую минуту его кто-нибудь мог опередить. Ляйелл, с сомнением относясь к любой теории эволюции, все же настойчиво убеждал его немедленно издать хотя бы краткий очерк. Гукер этого не советовал. Он считал, что Дарвину не подобает предварять самого себя малозначащей и необоснованной статьей, а следует как можно скорей написать и опубликовать солидный, капитальный труд. — После недолгих сомнений и вялой попытки начать с очерка Дарвин решительно засел за книгу, по замыслу раза в четыре превышающую объемом «Происхождение видов».
Бежали годы. Росли кипы материала, все длинней становилась книга. Конечно, он старался работать как можно быстрее. По существу, он, как это часто бывает с медлительными людьми, все время жил в затяжном приступе тщетной и судорожной поспешности. Так, когда из разговора с Джоном Леббоком выяснилось, что недели три работы потрачены впустую, он с болью писал Гукеру: «Во всей Англии не сыскать такого злосчастного, бестолкового, тупого осла, как я, — плакать хочется от досады на собственную слепоту и самонадеянность».
Было страшно, что его опередят, еще страшней — что его поднимут на смех: ведь его проблему своими сумбурными, при всей их оригинальности, домыслами успели дискредитировать Ламарк и «господин Рудимент»[59]. Нужно же было, чтобы нечто столь претенциозное досталось именно ему! Какой прискорбный парадокс! «Не раз я спрашивал себя, — писал он Ляйеллу, — не посвятил ли я жизнь пустому измышлению», а позже он очень удивился, обнаружив, что Гукер, кажется, крепче его самого уверовал в принцип естественного отбора. Никогда не случалось, чтобы, предлагая Гукеру или Ляйеллу свежую мысль, он не остерег их вначале: «Вам все это представится сущим вздором». Воображение его было сухим и строго прозаическим. Им владела идея экономности в теории. От прихотливых фантазий Форбса он физически заболевал. Сознавая, сколь уязвимы его собственные позиции, он был все же возмущен тем, как смело последователи Ляйелла позволяют себе рассуждать о пропавших континентах, и даже послал отцу современной геологии горячий протест, подкрепленный в дальнейшем письмами и огромным количеством фактов.