А меж тем в отдалении глубокомысленно судили и рядили о будущности Эмминого замужества многочисленные ее тетки. Все сходились на том, что у нее, уж во всяком случае, хватит выдержки и здравого смысла, чтобы быть счастливой. «Душевному здоровью ее можно позавидовать, радость и горе переживаются ею в должных пропорциях, и ничто не может лишить ее способности радоваться тому, что естественно доставляет нам радость». Интересно, размышляла Фанни Веджвуд, какой эффект произведет Эмма в лондонском обществе, если это слово «уместно в применении к подобной простоте и безыскусственности».
Конечно, ни Эмма, ни Чарлз вовсе не тщились блистать в свете, и все же, имея в авангарде весьма представительного дворецкого, а в тылу вполне сносную кухарку, они отважились дать несколько обедов для родственников и для ученых коллег Чарлза. Если Эмма в подобных случаях и испытывала какие-то тревоги, то отнюдь не за свою родню. Далекие звезды научной галактики при ближайшем рассмотрении оказывались прискорбно тускловаты. Как-то вечером к ним были званы Фиттон, Генсло, Ляйелл и Роберт Броун.
«Перед обедом нам пришлось какое-то время сидеть и дожидаться доктора Фиттона, что само по себе ужасно; к тому же, по-моему, одного мистера Ляйелла уже довольно, чтобы заморозить любое общество: он всегда разговаривает еле слышно, и другие, подлаживаясь к нему, тоже начинают шептаться. Мистер Броун, которого Гумбольдт называет „гордостью Великобритании“, до того застенчив, что как будто мечтает забраться поглубже в себя и совсем исчезнуть; впрочем, несмотря на два таких тяжких жернова — я имею в виду крупнейшего ботаника и крупнейшего геолога Европы, — все прошло гладко, без сучка и без задоринки. Миссис Генсло обладает отменным голосом, резким и пронзительным, что оказалось большим подспорьем, а миссис Ляйелл способна говорить почти без умолку. Мистер Генсло был очень рад встрече с мистером Броуном, у великих ботаников нашлось, о чем побеседовать. Чарлз, когда все кончилось, был в полном изнеможении и сегодня, как и следовало ожидать, чувствует себя неважно».
На Эмму, как и на Чарлза, очень нетрудно было нагнать скуку, и это свойство в сочетании с прямодушием, откровенностью и возрастающей год от года серьезностью производило внушительное впечатление. Раз, когда кто-то спросил, как ей нравится «Королева Мария» Теннисона[49], она с убийственной небрежностью ответила:
— Ну хоть не такая тоска, как Шекспир.
Хотя в начале замужества Эмма давала себе слово интересоваться работой супруга, она скоро убедилась, что наука ей определенно и безнадежно скучна. Чарлза это не смущало, скорей забавляло, и он любил вспоминать, как на одном съезде Британской ассоциации жена в ответ на его слова: «Боюсь, что тебе это кажется очень нудным» — возразила:
— Не больше, чем все остальное.
У Эммы столь многое вызывало скуку, а у Чарлза — скуку или перевозбуждение, что вскоре они незаметно подчинили свою жизнь очень мирному и очень твердому распорядку — от той минуты, когда они сидели в креслах после завтрака и поглядывали на часы, и до той, когда праздно сидели в качалках после обеда (Чарлз в состоянии, близком к удару). Не слишком ли однообразен он был для Эммы? Чарлз порой задавал себе этот вопрос. Для себя-то он не мог желать ничего лучшего. При таком образе жизни, надежно охраняющем его покой, он даже к Лондону проникся приязнью. Здесь было «так славно», совсем не то, что в унылой сельской глуши.
Однако размеренное течение домашней жизни неизбежно нарушают бурные всплески. В 1839 году появился на свет Уильям Эразм Дарвин, в 1841-м — Энн Элизабет. Как часто теперь Чарлз сидел, в отчаянии укрощая строптивую фразу, а под боком на диване лежал укутанный заболевший малыш. В Мэр и Шрусбери летели тревожные письма о промоченных ножках и теплой одежде к зиме, а главное, о том, что маленький Уильям выговаривает не все звуки и, как с ним ни бейся, настойчиво утверждает, что его зовут «Вийи Дайвин». Однажды Эмма вместе с семейством Генсли Веджвуда решила устроить детям развлечение и повезла их в пантомиму.
«Сперва показывали нечто невыразимо кровопролитное и громоподобное, причем на подмостках стояла виселица, и я подумала, что дело плохо: Бро будут сниться страшные сны… Как только дело доходило до пальбы или на сцене появлялся главный комический герой — церковный сторож с багровой физиономией, — Эрни, которому этот сторож внушал не больше доверия, чем любой из злодеев, прятал, бедненький, голову ко мне в колени… Меня поразила бесконечная наивность их вопросов, даже Сноу был не лучше других:
— А их понарошку убили?
— А тот злой дядя, он правда плохой?..
Первая пьеска кончилась тем, что в крепость ворвалось неприятельское войско и чуть ли не поголовно всех героев перестреляло, к великому нашему облегчению».
Время шло, и становилось ясно, что Лондона, как ни крути, им не вынести. Особенно томилась по загородному покою Эмма. В те неспешные дни, когда люди и поезда еще не привыкли торопиться, искать его было недалеко. Тоненькими щупальцами железных дорог расползалась цивилизация XIX века по необъятной стоячей сельской тиши. После недолгих поисков Чарлз обнаружил в кентской деревушке Даун поместительный трехэтажный дом, сложенный из кирпича и оштукатуренный. Дом был квадратный, непритязательный, без затей, зато на первом этаже была гостиная и большая столовая с широкими, во всю стену, окнами на солнечную сторону, а за окнами по покатому косогору вольно раскинулся цветущий лужок, радуя глаз своими яркими красками. Места здесь были довольно унылые: «безводные, необитаемые долины, сумрачные холмы, изредка одинокий тис в живой изгороди; то тут, то там белые меловые карьеры». Зато природа вокруг отличалась замечательным разнообразием дикой растительности. От имения было четверть мили до деревни Даун, десять миль до железной дороги и при этом всего каких-нибудь шестнадцать миль до Лондона, который по временам дымным маревом вставал на горизонте. Чарлз видел, как удобно жить в таком месте, откуда можно в пятницу под вечер без долгих сборов нагрянуть к Эразму в Лондон — послушать каверзные витийства Карлейля, позавтракать у Ляйелла, побывать на заседаниях ученых обществ — и в понедельник вернуться в пасторальную благодать.
За дом и прилегающий к нему участок в восемнадцать акров владелец хотел две с половиной тысячи фунтов. Эмма была в нерешительности, но Чарлзу Даун очень пришелся по душе, тем более что другие имения стоили гораздо дороже. Своей сестре Сьюзен, которая никогда не уставала вникать в прозаические подробности его болезней и денежных дел, он писал письма, обильно уснащенные соображениями «за» и «против». И разумеется, при этом чувствовал себя виноватым. «Просто удивительно, как это вы с отцом проявляете столько интереса к Дауну, да еще охотно входите во все глупые мелочи, которые я вам сообщаю. Ваша участливость ко всему, чем можно порадовать других, всегда наполняет меня восхищением и завистью». «После стонов и воздыханий» он предложил за дом две тысячи двести фунтов, взяв деньги у отца. Владелец согласился, и поздней весной 1842 года Дарвины водворились на новом месте. Чарлзом на какое-то время овладела беззаботная веселость, омрачить ее не могли даже расходы на всяческие переделки. «Эмме как будто здесь нравится, — писал он, — а Додди (его сын Уильям) целых два дня пребывал на седьмом небе».
По мере того как росло семейство Дарвина, дому тоже предстояло вырасти до внушительных размеров. Отныне и навсегда все путешествия Чарлза совершались лишь в область познания и все — подле даунского камина. Что еще нужно человеку для полного счастья? Но, к сожалению, он был не из тех, кто умеет хранить покой, когда все спокойно. Вскоре его опять обуяли тревоги — о своем здоровье, о дороговизне перестроек, об обязанностях перед своей быстро увеличивающейся семьей и, вероятно, о том, что он не в состоянии будет зарабатывать деньги, если иссякнут его доходы. Когда Чарлз поведал своему отцу, что боится «погибели и разорения», то получил вместо сочувствия выразительное «вздор и чепуха»; в ответ на жалобу сына, что у него «ужасно немеют кончики пальцев», гороподобный оракул из Шрусбери тоже не проявил особой жалостливости, оборвав Чарлза суховатым: