Из открытого моря, говорил отец, в шторм эстакада виднеется белой пенной ниткой. В случае пожара с платформы не спастись: нефть разливается, и море пылает, живым не переплыть. В штормовую погоду зимой, когда волны обрушивают платформу, спасательные катера беспомощны. Высоченные, обрывистые, как могилы, волны, идут приступ за приступом. В каждой когорте есть одна самая огромная. Срывающийся на вой гул нарастает из самой черноты пучины. Бешеная пена клокочет на ее горбу. Сваи выстаивают против волн: ураган волос не рвет. Страшен удар под настил эстакады. Тысячетонные накопители, буровые вышки и трубопроводы вместе с плоскостями эстакад срывались штормом в момент таких ударов.
К северо-востоку глубины нарастают, и тамошние месторождения обслуживаются с одиночных колоссальных платформ, которые научились ставить только в новейшее время; несколько десятков скважин, пробуренных с них, опутывают месторождение, как внимательные корни растения — клубень. Удаленные эти буровые, например, полостные платформы за островом Жилым, стоят на расстоянии больше сотни километров от берега. Чего только мы не перепробовали, пытаясь прорваться на буровые, расположенные на знаменитых, баснословных прямо-таки банках. До сих пор во мне, стоит только вспомнить, закипает эта бессмысленная одержимость, азарт удрать в эту морскую опасную распахнутость. Ведь я же знал, что море везде одинаковое, однако уму было все-таки непостижимо, почему мель носит имя Дарвина. В названии другой банки скрывалась легенда об адмирале Макарове. Мы были насмерть уверены, что именно они — Дарвин и Макаров — открыли эти мели! Страсть к побегу была нашим топливом, нас взвинчивала тайна, которая скрывалась в морской пустоши, где летали на бреющем истребители, показывали свои рубки подлодки, с громовым ревом курсировали на испытаниях колоссальные экранолеты — десантные корабли, больше похожие на транспортный самолет, чем на корабль.
В море, на банки мы рвались всеми способами: пробирались на АТП, где залезали втихаря в кузов машины, идущей на буровые; пытались добраться и вплавь — с маской и трубкой, перемещаясь под эстакадой, от столба к столбу, хорошо что хватило соображения вернуться ввиду поднявшегося шторма; однажды мы ночью подплыли и взобрались на корму старого нефтеналивного парохода, переделанного в транспортную баржу, которая обходила городки нефтяников с грузом расходного оборудования. Двухтактный двигатель Болиндера, имевший один-единственный цилиндр и работавший на сырой нефти, толкал баржу по лабиринту мелей; нас обнаружили в полдень — возвращаться не стали, а дали радиограмму о поимке, — и мы дважды на обратном пути садились на мель, бегали смотреть, как включают реверс, как глохнет, содрогая всю баржу, движок и как его запускают снова при помощи чугунной свечи, которую сначала раскаляют в горне, ввинчивают в цилиндр и после бешено крутят огромный маховик, на приводе которого повисели и мы, с восторгом…
В такую же погоду пришли мы и сейчас к яхт-клубу, потемневшему его зданию на развилке двух пирсов. Сейчас никаких яхт, катеров или байдарок, бухта пустынна.
Только чайки летают среди снегопада, садятся на воду, пару раз нырнуть — очиститься от снежных хлопьев, чтобы снова потихоньку ими облепиться, желтые клювы тают в белизне…
Я вспомнил слова Керри: «Нет более древнего ландшафта, чем море; с землей хоть что-то можно сделать: выкопать, построить на ней что-то; а с морем ничего не поделаешь, не запрудишь и не выпьешь: как была пучина, так пучиной миллион лет и останется». Мы ходили с Хашемом по городу, грелись в чайных и время от времени что-то рассказывали друг другу. Больше говорил я. Хашем просто слушал, изредка переспрашивал что-то. Сам он рассказывал о себе отрывисто, смутно. Впервые спустя пять месяцев я стал что-то понимать о нем.
Я тоже говорил взахлеб. Но чаще переспрашивал, и тогда он еще больше сбивался… Например, что кроме работы в заповеднике, Хашем занимается переводами на русский азербайджанских поэтов, с которыми не дружит, многих презирает, особенно одного, у которого тем не менее приличные стихи, но качество стихов не является залогом качества личности, в устной речи этот господин выражается так: «Если завтра объявят джихад, я без тени сомнения пойду добровольцем».
Хашем — единственный на всю республику переводчик и исследователь американской поэзии — любит Уолкотта, Стрэнда, Левина, Хадас, Клайнцалера. Переводит Кавафиса, переводит на английский Насими. Всегда находится в стороне от литературных обществ, переводы его публикуются лишь в «Новой литературе Востока», и то подборки дожидаются очереди по году, полтора. И еще он все-таки поступил на биофак, закончил его и какое-то время работал на Чалусской биостанции.
Мы вышли на пирс, постояли, подставляя лица снегу.
— Детство было легким, из него далеко было видно, — сказал Хашем, выставив перед собой руки, ладонями вверх. — Как только я осознал свое тело, свой пол, мир съежился, я стал близорук и жаден. Тело, желание, тоска по иному телу стянула мир вокруг, он стал мирком. С тех пор я не могу свое естество перевести в святость. Порой мне тяжело.
Хашем еще говорит (возвращаемся по пирсу обратно, город вверху засыпан снегом, незрим в белой мути, сзади смерклось море):
— Дело было в последний день марта, я пробудился тогда, моя жизнь умерла и воскресла. Обитал я в ту пору на Ахмедлах, у подруги. В то утро, когда я переступил через порог, еще не знал, что никогда больше не вернусь в ее дом. Гюзель была светлой, как ветер, но и сухой, как земля, я никак не мог ею овладеть, увлажнить ее… Иногда туча поднималась из ее глубин, и молнии слов хлестали меня обидой… С женщинами так бывает от скуки и нищеты. С землей так бывает от скудности пустыни. В те времена я преподавал английский, с утра до вечера обходил по городу учеников, с иными занимался на бульваре, вечером возвращался. Отдавал Гюзель деньги — больше доллара в час мне никто не мог платить. Когда учеников недоставало, когда я отказывался от них из-за их тупости или по своей лени — Гюзель не желала со мной спать. А я был отравлен желанием. Я выходил на бульвар или поднимался на Баилов, ночевал на продувных чердаках, неотрывно глядя на полоску моря, я глох по утрам от непрерывного воркования голубей, долго чистился после. «Гусак» во дворе, замшелая бетонная ванна, вкусная вода, запах от мусорных баков, осы ползут по зернистому мокрому бетону, пьют; вода бежит, как по камням горная речка. Или ездил на Артем, но в поселок не шел, бродил вдоль моря, вспоминал, как мы рвались на эстакаду, воображали, что по ней сможем сбежать за море в Иран. Но теперь мне бежать было некуда, Гюзель стала моей могилой. Возвращаясь на Ахмедлы, я надеялся, что застану ее с любовником и тогда убью себя. Наконец я заболел. Гюзель стала за мной ухаживать. А когда выздоровел, долго не мог понять, где я, что со мной? Весь мир смотрел на меня умытым. Я помню отлично тот день, когда покинул себя. Я его записал.
Тем временем мы вошли в чайхану, мальчик, сидевший у открытой печки, поднялся нам навстречу. Хашем достал из-за пазухи тетрадь, полистал, протянул мне.
Мы попросили чаю, лепешку и шоколадку.
Я вчитался в три страницы мелкого убористого почерка, расчехлил фотоаппарат и переснял два разворота, разложив на столе. Вот они:
Палач[17]
В ту ночь стрелки прыжком настигли час рассвета.
Ночью бессонница читала мне Коран, я записывал:
«Терпи, мое время, мой разум, душа…»
На рассвете лег, потолок закачался, как дно лодки,
через все тело поплыла сквозь плоть,
разрывая прутьями ткани,
потянулась долгая птичья клетка,
узилище, геометрия зла, мышца абстракции.
Я замер в предчувствии, что со мной вновь случится припадок, как в ту ночь со второго на третье января,
когда каждая клетка тела открыла око числом,
и даже пот, стекающий у меня со лба, — одна его струйка стала единицей, другая четверкой,
а судорога скрутила ноги в семь и девять.
Я успокоил Гюзель и отправил ее спать в соседнюю комнату. А сам в 7:10 вышел из дому за цветами, очень хотелось взять в руки тюльпан, успокоиться,