— Представляешь, Ежик! У кита полторы тонны спермацета — линза жира на голове только затем и нужна, чтобы принимать и правильно излучать звуки. Ты не знаешь? Так я тебе расскажу. В последнее время появилась гипотеза, что дельфины и киты разговаривают не звуками, а образами; что воспринимают они не линейную картинку звука — изменения амплитуды, вверх-вниз, сдвиг по фазе, а воспринимают звук всем телом, как экран воспринимает световой пучок проектора. Если сделать пространственный срез звукового пучка, испускаемого дельфином или китом, то обнаружим сложную интерференцию, увидим своего рода иероглиф, можно сказать, «картинку». Ведь дельфины почти слепы! Те, которые плавают в Ганге и поедают обгоревшие трупы, уж точно слепые. Дельфины могут звуком рисовать своего рода иероглифы. Да им в общем-то зрение и ни к чему, вместо зрения у них развито лоцирование. Звуки и есть для них зрение. То есть дельфины и киты многие миллионы лет погружены в мир звуков, они тоже слухачи. Они слепцы, чей слух стал зрячим. Спрашивается, какое удовольствие дельфинам, тем более с таким огромным размером мозга, пялиться в морскую пучину? Может быть, в звуке обнаруживается какая-то грандиозная, невиданная форма звукосмысла?
— Так что получается? — задумывался я вслух. — Если дельфин сам — «экран», поскольку телесной линзой своей, собой-локатором воспринимает «звук-картинку-иероглиф», то он может вносить в воспринимаемый смысл свое собственное видение, свой собственный смысл, может как-то творчески участвовать в слышимом, для этого у него есть технические возможности. Как если бы у нас ухо было бы музыкальным инструментом…
— Понимаешь, Ежик, — распалялся Черникин, — у дельфинов очень большой алфавит и словарь в пять раз превышает человеческий. И как думаешь, что из этого следует? Ничего иного, кроме того, что дельфины — поэты! Им ведь с такими запасами нечем больше заниматься, кроме как словом! Они — дельфины — все поэты. Представляешь — цивилизацию дельфинов, китов, цивилизацию поэтов: в океанской толще рыскают, рожают, творят — нации Пушкина, Баратынского, Фирдоуси, Хлебникова! У высокоразвитых дельфинов нет ни телевидения, ни интернета, ни радио, а есть только мир звука, мир слова, звукосмысла, который — я не удивлюсь — обожествлен у них. Дельфины разговаривают пространственными картинами, по сути иероглифами, но почему не реальными — в их особенном понимании — картинами! В цивилизации поэтов решены проблемы социума, проблемы производства страха смерти. Ведь не к тому ли стремится человечество, чтобы наконец обрести Логос? А чем еще в раю заниматься?
— Ну представь, — продолжал Черникин, — допустим, все проблемы решены путем Страшного суда, все воскрешены, все живы, всем воздано по заслугам, все получили по милосердию, все хорошо, а дальше что? Что-то строить? Что-то производить? Зачем?! Чтобы снова произвести вместе с ценностями злобу? Значит, ничего не останется, как сочинять стихи, песни. В точности как дельфины. Заметь, киты не болтают никогда, у них нет мусорных сообщений, они всегда поют. Возможно, они как раз и сосредоточены на литературной реальности, на реальности Логоса, это и есть достижение их цивилизации, где проблем хватает, ибо язык безмерен, совершенно духовен…
— Но откуда питать эти высшие миры?.. — спрашивал он сам себя, вернувшись взглядом в туманный от воображения лист, который так усердно выстукивал птичьими лапками шрифта. — Все верно, надо еще подумать…
Тук-тук. Крррряях, перевод каретки. Тук-тук. Тук-тук.
— Надо еще покумекать. Но сама по себе идея красивая. Мне нравится. А красота формулы, говорил великий Поль Дирак, есть залог ее истинности.
Тук-тук…
3
Черникин излечил меня от панических атак тем, что приучил слушать море. Я припадал к наушникам, как к утоляющему лекарству. Шумы, плачи, зовы — звуки в многих сотнях миль от корабля, которые я научался фокусировать, укладывать себе в улитку, на барабанную перепонку непосредственно, — некоторые из них становились родными существами, я их пестовал, выслеживал, влекся за ними с помощью настройки приборов — тумблеров и рычажков. Существа эти, чья плоть — звук, были полны смысла — страдали, радовались, разговаривали, ссорились, мирились, умирали…
На корабле я вспоминал Хашема, как точно тот транскрибировал птичьи голоса на Гызылагаче, с какой виртуозностью, и как доволен был Столяров, когда в походе Хашем зачитал — рьяно прокричал у костра с листочка записанные голоса ибисов-караваек, бакланов, ласточек, лебедей, несколько вариантов — и все были похожи очень, и было немного жутковато от того, что человеческое горло оказалось способно на такие потусторонние звуки.
Скоро я втянулся в жизнь «Вавилова». Скука была главным мороком плавания. В море было полно кораблей, и я не расставался с биноклем (восемь крат, бесценный подарок Столярова, который говорил: «Глаза обуть — ум надо иметь. Двенадцать крат для жаркого климата не годится, марево всю картинку мажет…»). С помощью бинокля я гулял по морю, интересуясь чужой плавучей жизнью (самые интересные наблюдения: обезумевшая белка на лесовозе и огромный дог на танкере, скакавший по палубе, — хвост и ноги в раздельном расхлябе, приносил вместо палки — мороженого тунца, то и дело роняя его от ломоты в зубах).
«Вавилов» и «Келдыш» представляли большой интерес для американцев и как разведывательные субъекты прямого действия, и как передовые лаборатории по разработке систем обнаружения подлодок. Патрульные противолодочные «Ори-оны», с длинными раскосинами магнитных антенн, выглаживали нас на бреющем. Их интересовало все, что находилось на палубе, любое оборудование, любое новое лицо на корабле. Черникин говорил, что американцы знают всех сотрудников как облупленных, на каждого у них досье чуть не подробней того, что лежит на родине. Пилоты летали над нами в темных очках. Наверное, Черникин преувеличивал, но когда нам разрешили вытащить на палубу теннисный стол и мы укрыли его брезентовым балаганом, чтобы не вылетал за борт шарик, длиннохвостые «Орионы» не слезали с «Вавилова» дня три: едва не срезая винтами наши антенны, они старались рассмотреть, что там за новое оборудование русские собираются спустить за борт…
Вахты у меня были не бей лежачего. Учебники, взятые с собой, я прикончил за месяц. Но когда началась работа с подлодками, я перестал скучать. На время эксперимента Черникин переставал спать, я не успевал поесть. (Это при том, что на корабле я был среди первых едоков, поскольку не укачивался: повара в шторм готовили усиленной пайкой для избранных стихией или уже сами пребывали в лежку и только махали мне, чтоб я самостоятельно поджарил себе картошки.) Один раз мы попали в передрягу. Американская подлодка выбросила буй с ложным пеленгом, он срезал нам курс, и работали мы не с нашей подлодкой, а с дрейфующей подсадой. Эксперимент сорвался. Следующую лодку мы ждали еще полтора месяца.
Кроме пинг-понга, иных развлечений у команды не было. Ибо рыбная ловля была не развлечением, а манией. Половина команды была одержима соревнованиями по ловле макрели. Народ галдел, колдовал вдоль борта, безмены калибровались подвесными гирями, унесенными с камбуза, и прыгучие синие торпеды вытягивались с крюком под жабрами на голых мокрых руках с пороховыми нехитрыми наколками. Умелость требовалась нешуточная, так как приманкой служил кальмар, которого тоже надо было еще поймать, и тоже на живца. А еще ловили редкую сельдевую акулу, стоимость мяса которой раза в два превышала цену говядины на азиатских рынках. Негодная на вкус акула-молот отличалась живучестью; выпотрошенная ради печени, со вспоротым брюхом резво уходила в воду, где жадно принималась поедать собственные внутренности, которые тут же выскакивали наружу, и акула снова заглатывала их. Кружась на месте, акула распускала сизо-алый цветок, который дрейфовал к корме.
4
«Чертова гостиница. Чертова Голландия. Бежать…» Глухой ночью на чужбине, в недрах чужих веков, на втором этаже средневековой гостиницы, чьи стены были украшены работами художников, нашедшими некогда здесь приют, — я вспоминал наши разговоры с Черникиным. Четыре, пять, нет, больше я обнаружил на стенах картин, относящихся к XVII–XVIII векам. Безымянные художники изображали сохранившиеся в точности интерьеры, каждый со своей долей таланта и безыскусности, тщательности и простоты. Брала жуть при понимании, что в потрескавшейся плоскости масляных мазков, в тусклом царстве чужой, изможденной сетчатки, нынче уже истлевшей, хранился вот этот самый угол, это самое окно, чуть менее глубокий подоконник, выступ в шесть кирпичей — сосчитать их, подойти, погладить, сосчитать также и окна, убедиться в сохранности дверного проема, перегородки; что дымоход разрушен… И где-то бродит здесь по анфиладам призрак вот этой девушки в кремовом чепце, что на низенькой скамейке штопает чулок, высоко над головой вытягивая нитку, отодвигая ножку, чтобы отогнать котенка, собравшегося вскарабкаться по юбке; где-то кряхтит неслышно безногий этот калека, в обвисшем колпаке, тяжко встающий с койки, выжимаясь на руках…