Даже когда удается в таком предчувствии закемарить, вдруг мышца дернется в первосонье — и прянешь с испуга, будто сон есть смерть, и потом спать боишься, чтобы не умереть, боишься малейшей замутненности сознания, слышишь весь организм, каждый орган оживает отдельной сущностью. Печень вдруг представляется львом. Сердце то трепещет Дюймовочкой, то гулко ходит в горле дельфином. Почки бьются в стекло стрижом. Селезенка — уткой. И дышишь, дышишь, проверяешь снова и снова с опаской, что можешь дышать, что мышцы еще слушаются, еще не отказали расправлять легкие, и снова дышишь… Все было ясно — травма головы, нарушенное кровоснабжение мозга, но как бы там ни было — мне повезло, может, мало кто из смертных наяву видал смерть: с пустым темным ликом слепым пятном она вставала тихонечко предо мной — на палубе, на камбузе, нависала над койкой. Я подхватывался и кидался к Черникину — заняться чем-нибудь, с кем-то поговорить, продышаться, но не сразу мне давалось общение…
Самое унизительное состояло в том, что тем же приступом тебя заворачивало в гальюн, и ты сидел там взмыленный, еще трепещущий, пристыженный; и я не знал, что с этим делать. Днем я старательно соблюдал вахты, слушал Черникина, паял и перепаивал платы, зачищал и шлифовал путаное собрание разнокалиберных дюралевых штырьков и крестовин, которое потом монтировалось в один из антенных блоков; просто прибирался… Моя бешеная прилежность объяснялась боязнью остаться одному, оказаться у борта. Иногда так было страшно, что хотелось вышвырнуться в море, чтоб только не бояться.
Но скоро выглянуло солнышко, мы оставили по левому борту Лиссабон и второй день резали стекло штиля параллельно курсу торговых судов, долгой вереницей стоявших на горизонте. Я видел яхты, замершие нам навстречу, их палубы населяли загорелые бородачи-оборванцы, их смелость, тысячи штормовых миль за их плечами подбадривали меня. Я стал лучше спать, появился аппетит. И тут как раз меня пробило. Я снова стал слышать недра… Однажды я почти заснул, это был тонкий момент пред угрозой бессонницы: нужно было не испугаться мгновенья первого бессознанья — и я не испугался, но вдруг в мозжечок ворвался гул, тишина, снова гул — и пощелкивания, далекие певучие переклички, скрипы. Я не сразу узнал, не сразу понял, что слышу глубину, я позабыл уже, как в детстве — начиная с пожара в Черном городе, потрясенный им, — не сознавая, вдруг ни с того ни с сего слышал рев и ворчание нефти, пузырящееся течение ее, потрескивание соляного купола, клокотание грязи… Начало поправки ознаменовалось новым слухом, глубина вошла в меня.
Я пришел в лабораторию и, едва подавляя дрожь, рассказал все Черникину.
Привыкший по многим месяцам пропадать в рейсе или в лаборатории, Валерий Григорьевич был невозмутим. «Психика не порождает смысла», — однажды сказал он в ответ на мои разглагольствования о том, что моряцкий режим уединенности как-то особенно должен влиять на характер человека. Черникин был глубоким человеком и молчал глубоко. На полке его вместе с фотографией молодой женщины с задорной улыбкой, показывавшей кувшин, полный ягод, стояли тридцать три тома сочинений Достоевского; еще два раскрытых чемодана книг — корешками, зубасто выглядывали из-под койки. В свободное от эксперимента время Черникин одним пальцем стучал по послушной клавиатуре пишущей машинки. Времени в рейсе было навалом, звукосъемка дна шла в автоматическом режиме. Зато во время работы с подлодкой Черникин недели две не спал, отрабатывал серии, и я подтягивался за ним по режиму. Валерий Григорьевич обладал двумя могучими хобби, вскормленными избытком свободного времени: он писал самоучкой статьи о творчестве Достоевского, переписывался с редакторами журналов, критиковавшими его работы, — и занимался изучением неопознанных звучащих объектов в океане. О первом своем хобби начлаб сурово молчал, но время от времени я прочитывал несколько абзацев, торчавших из пишущей машинки «Олимпия» (приписка: «Ответ, если поспеет до десятых чисел ноября, присылайте в Рио-де-Жанейро»).
Черникин — единственный человек, поверивший, что я слышу пение недр. Тогда я пришел к нему, пробурчал, пролепетал, что в голове странно шумит и щелкает, поревывает, скулит и просит.
— А уши не болят?
— Нет вроде.
— У врача был?
— Он же меня спишет.
— Ну да… А как щелкает? Вот так?
И Черникин смешно скомкал губы, пустил в воздух:
— Вппрррру, вууух, вуух, вух, трррруууааа. Кле, цек, цок, цуок, цуок, цуок. Уууууууу. Вппрррру, вууух, вуух, вух… цуок, цуок, цуок.
— Не знаю. Похоже вроде.
— Так ты же слухач!
Черникин посуровел. Расспросил вкратце, что именно я слышу, хмыкнул, а затем снял с крюка наушники, щелкнул тумблерами и послушал локатор.
— Ничего сейчас. Молчок.
Снова пощелкал, включил запись. Заслушался. Отдал наушники мне.
Я закрыл глаза. Сухое молчание примкнуло к моим барабанным перепонкам, поскреблось. Затем шорох наискосок пересек черепную коробку от виска к скуле. И вдруг из потемок, из-под ключицы заискрилось поцокивание… Сорвалось в певучий скрип и клекот, звуки прошли рядом, стихли.
— А вот еще послушай.
И тут Черникин как с цепи сорвался. Двое суток мы слушали с ним океан. У меня в ушах проходили авангардные симфонии хребтов, то срывающиеся на какофонию, то длящиеся необыкновенной мелодичностью, неслыханными перепевами. Разломы взмывали и рассыпались фонтанными сюитами, мелкие особенности рельефа вокруг вздымались гладкими загадочными музыкальными фразами, чья пульсирующая ритмичность завораживала.
— Сейчас ты слышал клубы извержений над «черными курильщиками», — торжественно разъяснял Черникин и взахлеб рассказывал об этом удивительном геологическом (и биологическом) явлении.
Выяснилось, что Черникин немного экспериментировал с обработкой звука, пробовал синтезировать звуковой мир океана, сделать его более легким для уха, более музыкальным.
Я рассказал Черникину, как в детстве слушал нефть под Апшероном, и он с ходу поверил, растолковал мне в ответ, что ничего удивительного, что Земля и вправду поет, что еще не прекратились колебания магмы. Именно магматические волны сформировали тектонические плиты в порядке октаэдра, что это большая удача — когда-нибудь зафиксировать и сделать слышимыми эти титанические долгие звуки земного колебанья…
— Понимаешь, любой предмет звучит и сам есть акустический фильтр и резонатор, такая звуковая сложная линза, с помощью которой можно услышать неведомое. И вопрос только в том, чтобы обладать необходимым порогом чувствительности, позволяющим услышать…
Черникин откровенностью на откровенность поведал, что ищет неопознанные подводные объекты, охотится за ними уже много лет. Он идентифицировал их с помощью подводников. Речь шла о «квакерах» — квакающих миниатюрных источниках звука, последние годы преследовавших наши подлодки в Северном и Баренцевом морях. Послушать «квакеров» Черникин мне не дал, сказал, что запрятал далеко бобину.
Черникин был прирожденный слухач, так и говорил про себя с удовольствием, объясняя:
— Если на военном корабле, и тем более на подлодке, нет приличного слухача, то это не корабль, а гроб. У слепых часто встречается обостренный слух. Может так получиться, что в консерватории из всех поступивших абитуриентов только два человека с абсолютным слухом, и оба слепые. Во время войны никаких локаторов не было. С помощью специального «уха», звукоулавливателя, слепые прослушивали ночное небо, предупреждая о налетах бомбардировщиков задолго до их приближения. Может, видел на старых фотографиях — зенитка, а над ней гроздь раструбов? Вот это и есть «ухо». Слепой служил в паре со зрячим. Зрячий поворачивал громоздкое ухо в разные стороны, а слухач руководил им, уточняя направление. У слухачей восприимчивость развивается, самому слухачу это не заметно. Слепые слухачи за десятки километров могли отличить «хейнкель» от «юнкерса». Представляешь, сколько жизней в одном блокадном Ленинграде спасли слепые!
Не скоро я догадался, что Черникин заговаривает мне зубы, чтобы я вдруг не испугался самого себя. Он очень умный и добрый оказался. Сберег своим шефством странного парнишку, не дал ему спалиться на галлюцинациях.