— О любви, мальчик.
Старик ходил по подъездам поселковых многоквартирных домов, собирал корки хлебные, которые складывали в мешок, привязанный к перилам общего балкона у лестницы.
Я часто забредал на кладбище катеров и баркасов, ажурных от ржавчины, уставленных у берега гребенкой; ее взъерошивали зимние штормы. В трюмах катеров, в потемках, пронизанных солнечными спицами, изредка более рослая волна, накатившая в пролом, хлопала в пах, вскипала пенным роем. Среди клиньев песчаных наносов змеились и прыгали солнечные блики, головешки бычков рыскали и метались, ища выход. По колено в горячей воде, с обломком ножовочного полотна в пальцах я проникал в машинное отделение, где на ощупь среди руин гидравлических приводов и маслотоков можно было сыскать и срезать пучок медных трубок. Из этого стратегического сырья мастерились воздушные ружья, мы с Илюхой выводили зависимость их убойной силы (количество газетных листов навылет) от пропорции диаметров трубчатых колен.
Старик жил на одном из таких катеров. Прятался от зноя и непогоды в каюте, где лежаком служила ему снятая с петель дверь. Однажды я пробрался к его тайнику, над которым вился дымок костра — нескольких щепок хватало старику, чтобы вскипятить на очаге из дырявого ведра трехлитровый чайник… Старик лежал рядом с костерком, две серебряные монеты блестели на его веках. Пола ватного халата дымилась, казалось, он был мертв. Я испугался, хотел было рвануть вплавь, но выплеснул бидончик с бычками на старика: тот всполошился, монеты, как бельма, упали в прозревшую ладонь, с улыбкой оглядел себя: прожженный халат, стайка прыгающих по нему зевающих рыбок, всех собрал, выбросил за борт, налил мне чаю. Так мы и подружились.
Я устраивался с добычей у пригорка, прищуривался в неплотно сжатый кулак, чтобы присмотреться, как становится видна макушка срезанной горизонтом буровой вышки. Мне нравилось смотреть на мир, как из глубины колодца, укромная углубленность взгляда помогала душе затаиться… Голос старика звучал из такого же колодца, неизмеримой глубины. «Чтобы построить минарет, нужно выкопать колодец и вывернуть его наизнанку» — так пел старик вчера, слова его никогда не повторялись.
Скоро я забросил «оружейное» дело. Случалось, я приходил к пригорку раньше и ждал, когда деде появится со стороны моря, то бодро вышагивая на пригорке, то спадая в низинку, плывя в длинном своем одеянии, с солдатским рюкзаком за плечом.
Я стал ему подражать; как еще было понять его непреклонность? Пыльной обезьянкой я подсаживался к деде, скрещивал руки, прикрывал глаза. Старик не прогонял меня. «Салам, мальчик, как живешь?»
Молодое от ясности лицо, карта морщин (складки оврагов, спадающих по склонам в ущелье, намытые сухими слезами) вокруг запавших глаз и сухого рта читалась легко. Озаренный кротостью, сухой, высокий. Усаживаясь, уменьшался под одеянием, как кузнечик, после прыжка сворачивавший слюдяные паруса, складной аршин ног. Скрещенные предплечья, ладони накрывают ключицы. Глаза смежаются, заключая в мозжечок солнце, открывая колодец голоса.
— На Артеме не было музыкальной школы, но был музыкальный кружок при школе, где изучались основы национальных традиций. В нем мы с Илюхой и познакомились со Штейном, кумиром моей юности. Штейн часами в красном уголке подбирал на таре песни «Битлз», бредил мугамом, боготворил джазового пианиста Вагифа Мустафу-заде, сплавлявшего в своем творчестве национальные и всемирные традиции. На лекциях по музыкальному фольклору неистовствовал, то и дело сбиваясь на суфизм.
Штейн беззаветно любил мугам и мечтал привнести в мировую культуру весть об этой уникальной музыкальной традиции. На лекциях он декламировал стихи Хлебникова, говорил о суфийском мировидении этого поэта. Увлеченный идеей балабайлана — эзотерического языка боговдохновенной поэзии, он распевал Аттара и Газали, «Зазовь сипких тростников» и «Чарари! Чурари! Чурель! Чарель!», переплетая заумь с птичьим гомоном: «Ал-мулк лак, ал-амр лак, ал-хамд лак»…
Однажды я познакомил Штейна с Гаджи-дервиши, после чего мы оба стали приходить к нему на море. Штейн аккомпанировал на таре. О, как деде пел! Как мог в немощном старческом теле храниться такой молодой, полный силы голос!.. «Симург» — так Штейн высокопарно назвал наше трио. Я учился на кеманче — неловко, сбиваясь, но я старался. Штейн терпел, потому что это была его идея — увлечь меня. В конце зимы мы выступили с часовым концертом в школьном актовом зале. А в марте мы хоронили деде. Был шторм. На кладбище бились и скрипели калитки оград. Ветер валил с ног, слезы быстро высыхали. Я вышел с кладбища. И поддался ветру — подпрыгнул, распахнув куртку, как мы делали в детстве, и пролетел вперед три шага…
Штейн однажды принес на урок магнитофон. Он пошелестел пленкой, заправил в протяжный механизм, щелкнул тумблером. Сквозь шипение и цоканье шумов раздался тягучий крик, вдруг на излете обретший мелодическую окраску, просев и утолщившись, он закачался пульсацией, возрос биением, вновь сорвался на дискант, взмыл — и я услышал кульминацию «Баяты Шираза»… Пленка порвалась, затрепалась по бобинам. Штейн победно посмотрел на нас, каждому взглянул в глаза. Он сиял.
— Кто догадается, что мы сейчас слышали? — спросил он. Помолчав, судорожно вдохнул:
— Мы слышали сейчас пение клетки. Недавно ученые обнаружили, что оплодотворенная клетка издает акустические волны. Они сумели их записать. Мой друг привез эту пленку из Московского университета. С конференции.
В конце урока в доказательство Штейн поставил пластинку, щелкнула и зашуршала иголка, но я выбежал из класса, с горящим лицом.
— Мугам — это гимн любви и отваге человека перед Богом… — услышал я из-за дверей слова Штейна.
Была еще Гюнель, девочка, в которую я был влюблен, она была моим мугамом… Волейбольная площадка у самого моря. Школьный субботник. Я выкрасил белой эмалью стойки сетки, судейское сиденье. Белые вертикали с крючками, выгнутые перила, ступени, ослепительные горизонтали, скудная роскошь белого на голубом. На следующий день после уроков я попросил Гюнель пойти со мной к волейбольной площадке, я помог ей залезть на судейское кресло.
Полоса зеленого моря, клочья пены прибоя над разбитым штормами парапетом, белые дуги, уходящие в сгущающийся ультрамарин, и девочка с поднятыми локтями, сжимающая на затылке полощущиеся в ветре волосы, смущенная улыбка, взметнувшийся подол, босые лодочки ступней. Лунное солнце ее взгляда и сейчас озаряет меня мугамом. Баяты Шираз! Любовь моей жизни.
Осенью нарастал норд, бесновался, бежали низкие тучи, беременные снегопадом, и стойки, дуги пустого сиденья гудели, дрожали под шквалом; стальное море вспыхивало стадами бешеных бурунов.
2
…12 апреля 1870 года из Лондона в Калькутту по телеграфу были передан текст гимна «Боже, храни королеву» и табель зарплаты телеграфистов. Линия Лондон — Берлин — Киев — Одесса — Керчь — Батуми — Тифлис — Тегеран — Карачи —
Калькутта пронзала Европу, преодолевала Кавказ, рассекала прикаспийские степи, всю Персию. Многотысячная цепочка телеграфных опор десятилетия была единственной магистралью, покрывающей данное трансконтинентальное протяжение. Успех передачи телеграфного сообщения зависел от состояния ретрансляторов и погоды, то есть температуры нагрева меди.
Велимир Хлебников, произведя разведку местности в южных пределах Баку, собирается идти в Калькутту по телеграфной линии — от столба к столбу. Он уже пробовал. Весь день шел от опоры к опоре вдоль моря, заглядываясь на хищных птиц, облюбовавших телеграфный насест. Ночью смотрел на звезды. Наконец надоело и вернулся с аробщиком, везшим на продажу медную утварь.
В это время в юго-восточной степной области Персии, расцвеченной алыми полями тюльпанов, одинокий всадник, замотанный платком по глаза, приблизился к одной из телеграфных опор. Вдали джейраны вспорхнули с колен, на бреющем перелетели к новой лежке. Немецкий разведчик Густав Васмус стреноживает коня, вынимает из сумки телеграфный аппарат и приготовленную шифровку, разматывает клеммы, забрасывает с нескольких попыток. Но что-то не клеится, и ему приходится взобраться по опоре. Последний участок оснащен препятствующими штырями и доставляет много хлопот. Васмус посматривает на часы, поджидая 13:17 — начало передачи по линии Берлин — Стамбул.