Был ли у Пуччи повод избрать именно эту тему, Сандро не знал, но он был благодарен купцу за то, что тот оторвал его от высоких материй и на некоторое время спустил на грешную землю. Да и перечитать «Декамерон» после скучной, на его взгляд, «Генеалогии богов» того же автора было одно удовольствие. Какое счастье, что Петрарка удержал Боккаччо, когда тот собирался бросить рукопись этой предосудительной книги в горящую печь!
Работа была выполнена на совесть, добротно. Тот, кто разбирался в живописи, мог бы сказать, что мастер здесь достиг гармонии: светлые тона уравновешивались темными, движение налево – движением направо, горизонтальное развитие действия – вертикально стоящими неподвижными деревьями. Блюстители нравов, конечно, могли бы вновь упрекнуть его в том, что он изобразил обнаженную плоть. Но здесь его оправдывал сам Боккаччо: «Уже почти миновал пятый час дня, и он провел с полмили в лесу, не вспомнив ни о пище, ни о чем другом, как вдруг ему показалось, что он слышит странный плач и резкие вопли, испускаемые женщиной; его сладкие мечты были прерваны, и, подняв голову, чтобы узнать, в чем дело, он изумился, усмотрев себя в сосняке; затем, взглянув вперед, увидел бежавшую к месту, где он стоял, через рощу, густо заросшую кустарником и тернием, восхитительную обнаженную девушку с растрепанными волосами, исцарапанную ветвями и колючками, плакавшую и громко просившую о пощаде».[11]
В написании картин Боттичелли помогали его ученики: в первых трех специалисты различают руку самого известного из них, Бартоломео ди Джованни, в четвертом видят влияние Якопо Селлайо. Но замысел картин полностью принадлежит Боттичелли, соединяя драматизм содержания и спокойное изящество формы. На первой картине изображена погоня рыцаря за его жестокой возлюбленной, невольным свидетелем которой оказался юный Настаджио. Вторая развивает сюжет – рыцарь нагоняет девушку и вонзает шпагу ей в сердце. Тут же нарисовано продолжение истории – девушка вновь оживает, и рыцарь снова бросается в вечную погоню за ней, воплощая нескончаемые терзания отвергнутой любви. На третьей и четвертой картинах действие словно переносится из Равенны во Флоренцию – за накрытыми столами рядом с Настаджио восседают члены семейств Пуччи и Бини, а в центре красуется герб Медичи. Внезапно перед пирующими предстает все тот же рыцарь, расправляющийся с девушкой, и охваченная страхом дочь купца согласилась стать женой Настаджио.
Эта страшноватая история стилизована Боттичелли в духе средневековых миниатюр с их схематическими фигурами и яркими красками, почти лишенными полутонов. Однако все законы перспективы соблюдены, а эмалевая яркость цветов вполне соответствует старомодной назидательности притчи Боккаччо. По случаю свадьбы Сандро попросили также расписать несколько ларей-кассоне. Может быть, и не пристало столь известному живописцу, как он, заниматься такими пустяками, но он согласился – Пуччи платили хорошие деньги, которые были не лишними для живописца, тратящего их с небывалой легкостью. Росписи ларей не сохранились, как и многие другие произведения, выполненные Боттичелли в это самое плодотворное для него десятилетие с 1480 по 1489 год. Среди них были «Паллада в натуральную величину на гербе с пылающими факелами», «весьма изящная фигура Вакха» для дворца Медичи на виа Ларга и многое другое – все поглотило беспощадное время.
Работа над фресками, чтение Боккаччо и выполнение нескольких мелких заказов, которые ему пришлось взять, чтобы расплатиться с накопившимися долгами, несколько отвлекали Боттичелли от раздумий о том, что же в конце концов происходит в мире, почему он погряз в грехах до такой степени, что даже в действиях папы Сикста многие не находят ничего предосудительного. Было похоже на то, что он, как человек, уставший бороться и размышлять, полностью подчинился судьбе и теперь с каким-то отчаянным безразличием плыл по течению. Возможно, это происходило оттого, что ему никогда не хватало ни силы воли, ни решимости, и он легко поддавался чужому влиянию. В этом его упрекали не только покойный Мариано, но и друзья. Но все-таки желание понять, разобраться, где же истина, жило в нем и время от времени пробуждалось от кажущейся спячки. Иначе чем можно было объяснить то, что он стал чаще гостить в доме Фичино, где продолжались споры о Боге и о предназначении человека?
Когда он слушал рассуждения о том, что философская истина пока еще не постигнута полностью, а христианство в лучшем случае находится на полпути к ней, он готов был поверить, что все его терзания происходят именно от непонимания и незнания этой истины. Если уж лучшие умы Флоренции говорят об этом, то что же остается делать ему, сыну простого кожевника, всегда считавшему, что Библия – это истина в ее завершенном виде. Может быть, правы его друзья: в диалогах Платона, которого они рассматривали как предтечу христианского учения, содержится немало полезного и далеко не языческого. Но хотя он теперь стал лучше понимать, о чем спорят и говорят собравшиеся за столом философы, Платона он так и не постиг до конца. Трудно было понять, о чем все время спорит его Сократ, который сбивает с толку своих слушателей, заставляя верить в то, что они вначале отвергали. Так же часто случалось и с ним: он шел к Фичино с ясным представлением о том, что ему надо сказать, а уходил с сумбуром в голове. Казалось, основная цель этих философов состоит в том, чтобы окончательно все запутать и опровергнуть очевидное. Сократовская логика, которой восторгался Фичино, для него оставалась недоступной. И так ничего не понятно в этой жизни, а тут ставится под сомнение все!
Ближе ему были рассуждения неоплатоников о красоте. Он даже был готов смириться с тем, что ее якобы можно выразить в цифрах, в их соотношениях, хотя это скорее было задачей Леонардо – тот любил копаться в подобных вещах. Сандро тоже немного разбирался в учении Пифагора, к которому был подготовлен учением флорентийских живописцев о пропорциях. Но гораздо большее впечатление на него произвело утверждение Платона о существовании мира идей, которые он представлял в виде каких-то колеблющихся, бестелесных, зыбких теней. В этот мир он был готов поверить без оговорок, согласиться с тем, что именно он порождает в его голове те образы, которые он потом переносит на свои картины. Почему-то этот мир ассоциируется у него с теми миниатюрами, которые он видел в библиотеке Лоренцо в старых рукописях, а еще с образами, созданными Данте в его бессмертной «Комедии».
Может быть, правы те, кто утверждает, что древние греки—к примеру, тот же Апеллес, картин которого никто не видел, но все утверждают, что они были совершенны, – знали, что такое красота, потому что были ближе ко дню творения. Если это так, то прав Фичино, который требует, чтобы живописцы, изображающие мир древних, внимательно изучали все то, что осталось от этого мира. И Лоренцо ди Пьерфранческо настаивает на том же. Но все-таки его больше влекли к себе бестелесные зыбкие идеи Платона, чем пышущие силой и здоровьем фигуры, оставшиеся от древних и выставленные для изучения и подражания в саду Медичи. Споры велись и по поводу того, что на своих фресках он обрядил Граций в флорентийские одежды, каких в древней Греции не было. Но здесь он одержал верх. Было бы глупо изображать обнаженных женщин на фресках, открытых на всеобщее обозрение. Это могло бы привести к большим неприятностям. Говорят, что крестьяне воспринимают греческих богинь как распутных горожанок, но, может быть, так оно и лучше в нынешнее неспокойное время.
Праздником для Платоновской академии были те дни, когда во Флоренцию наезжал молодой граф Джованни Пико делла Мирандола. Похоже, что он вносил свежую струю в жизнь академиков, наизусть знавших мысли и аргументы друг друга. Пико поворачивал все их дискуссии в совершенно неожиданных направлениях. Общение с ним было небезопасно: в Риме давно уже присматривались к нему, поскольку многое из того, что он говорил и писал, было близко к ереси. Сейчас он бился над ответом на вопрос: что такое человек, каково его место в мире? Он находил это место где-то посередине между телесно-земным и небесно-духовным. Он был убежден, что человек сочетает в себе эти два начала – он может возвыситься до Бога и столь же легко впасть в скотское состояние, подобно тому кентавру, которого не так давно изобразил Сандро. Познав это, человек может творить сам себя, опираясь на волю и разум. Вот так на картине Сандро Афина Паллада укрощает кентавра, звериное начало в человеке. Так в разъяснениях Пико его картина, прославлявшая Лоренцо, получила неожиданно еще и другой смысл, о котором Сандро и не подозревал. Выходит, он тоже проник в сокровенные глубины философии! Это льстило, но было необъяснимо и поэтому пугало. Спустя год свои мысли Пико развил в знаменитой «Речи о достоинстве человека».