Будь «Весна» написана в другое время, она, возможно, не вызвала бы столько толков. Художники поспорили бы о ее недостатках, как и о достоинствах, поэты воспели бы ее красоту, церковь, не смея тронуть живописца, пользующегося покровительством Лоренцо Медичи, поворчала бы насчет насаждения язычества, а простой горожанин пожал бы плечами и увидел в картине, будь она ему показана, очередную сумасбродную выходку шалопая Сандро, непонятно, что означающую, но явно написанную для того, чтобы подразнить монахов и коллег-живописцев. Неизвестно, были ли у Сандро какие-либо намерения, кроме того, чтобы отделаться от этого заказа и угодить Лоренцо ди Пьерфранческо, или же «выразить самого себя», как говаривал его друг Полициано, однако его творение подлило масла в огонь разгоревшейся среди флорентийских художников дискуссии, постепенно расколовшей их на два лагеря.
Дело не в сюжете, хотя он был нов и необычен, – речь вроде бы шла о манере исполнения. Не составляло большого труда заметить, что в картине Сандро многое взято из старой живописи, практически отброшено все то, чего с такими усилиями и жертвами добивались художники после великого Джотто. «Примавера» напоминала миниатюру из старинной рукописи, стародавний гобелен или же беспомощную мазню какого-нибудь «северного варвара».
В том, что Сандро сделал это сознательно, никто не сомневался, ибо все знали, что мастер с виа Нуова в совершенстве владеет всеми приемами сегодняшней живописи. Но и это в конечном итоге не вызвало бы столь яростных споров, если бы не трехстворчатый алтарь некоего Гуго ван дер Гуса, привезенный из Нидерландов одним из благочестивых флорентийских купцов, который, в отличие от соотечественников, не смотрел на тех, кто живет за Альпами, как на неотесанных варваров. Так что триптих Гуса был приобретен им не для потехи. Более того, рассказывая о своих беседах с северным живописцем, купец передал его мнение о нынешней итальянской живописи: она-де передает лишь внешнюю сторону вещей, но не в состоянии выражать их истинную внутреннюю сущность, посему лишена духовности и, стало быть, играет на руку тем, кто предал веру ради земных благ.
Конечно, с этим можно было бы поспорить, но только не сейчас, когда первосвященник всеми своими действиями доказал, что о Христовых заповедях он и думать забыл. Начавшиеся вроде бы неожиданно раздоры между теми живописцами, которые звали отбросить все старое, и теми, кто норовил повернуть вспять, были не столь безобидными, как представлялось на первый взгляд. Знали бы флорентийцы, что это – предвестие ожидающих их великих перемен!
Пока никому не приходило в голову, что оттуда, с Севера, везут более опасные вещи, чем картины и древние манускрипты, которые старательно собирали любители античности. Флоренция могла посмеиваться над грубостью франков, аллеманов, бриттов и язвить по поводу их потуг сравняться с потомками римлян в культуре и знаниях, но оттуда приходили известия, которые заставляли задуматься. Рассказывали, например, о «братьях общей жизни», которые стремятся жить по заповедям Христа, помогать друг другу, считают имущество общим, проповедуют смирение, пекутся о бедняках; говорили и о том, что среди августинцев появились монахи, которые осуждают развратный Рим, подозревают пап в искажении веры и ищут пути исправления церкви. Среди собирающихся на площади Синьории нередко вспыхивали горячие обсуждения того, правы или не правы «варвары», когда требуют, чтобы мирянам не запрещали читать и толковать Библию, послания апостолов и труды отцов церкви, когда призывают жить по тем правилам, по которым жили первые христиане, и отбросить прочь все то, о чем не говорится в Евангелии. Некоторые шли дальше – предрекали появление нового пророка, который введет людей в царство Христово; другие же, разуверившись в собственных силах, уповали на то, что с Севера придет могучее воинство, которое свергнет папу, погрязшего в грехах, и восстановит поруганную веру. Так что, если копнуть глубже, за спорами живописцев скрывался более глубокий смысл, чем выяснение того, кто пишет лучше.
Многое в этих разговорах попахивало ересью, за которую церковь издавна карала неотвратимо и беспощадно – но чего можно ожидать от города, преданного проклятию! Ко всему прочему к дискуссии подключились и философы. По традиции, на вилле Фичино состоялись ноябрьские радения по мотивам Платонова «Пира», однако было замечено, что тема уже приелась и умы собравшихся заняты другим. Вспоминали в основном о дружбе. Фичино, задавая тон беседе, говорил: «Сознавая, что род людской ничего не приобрел за столько веков от законов, производящих разделение вещей в собственность, более того, день ото дня клонится к худшему, Платон не без основания обратился к законам дружбы, предписывающим друзьям иметь все общее, дабы, устранив разделение, а также причину разделения и бедствий, мы обрели согласие, единство, счастье…» Чем не проповедь «братства общей жизни»? Разница только в том, что построена она на словах Платона.
Фичино редко бывал на площади Синьории, но, оказывается, знал, что там говорят и чем дышат. Верный своим пристрастиям, он, однако, искал подтверждение высказываемых там мнений не в Евангелии, а в диалогах Платона, ибо полагал, что истина остается истиной, кто бы ее ни изрек. Купец Джованни Ручеллаи взял на себя труд посрамить медицейского философа. «Конечно, – язвительно возражал он, – прирожденному паразиту, живущему за счет благодетеля, очень хотелось бы, чтобы все было общим, а если он еще вдобавок горбун и калека, то почему бы и не помечтать об общности жен и детей, о которой ведет речь его разлюбезный Платон!» Крыть было нечем, ибо в «Государстве» древнего грека, только что переведенном Фичино, рекомендовалось и это. Марсилио признавал, что данная мысль «для многих нова и неслыханна» и, конечно, требует пространного разъяснения, но ограничился тем, что заявил: таким образом можно добиться лучшего воспитания отпрысков. Впрочем, спохватился он, насчет общности имущества толкуют не только языческие авторы – о ней говорится почти во всех монастырских уставах. В ответ его оппоненты либо усмехались, либо советовали, вставши поутру, хорошенько протереть глаза и повнимательнее посмотреть окрест себя. Спору не предвиделось конца, и хотя он не был предназначен для простого люда, его отголоски докатились и до него и вызвали брожение в умах.
Сандро мало трогали дискуссии об общности имущества и жен, – супруги у него не было, приобретать богатства он не собирался и по-прежнему безрассудно тратил заработанное, ибо сказано: наг пришел человек в этот мир и нагим уйдет из него. Однако толки о вот-вот предстоящих катастрофах вновь поднимали из глубины души упорно загоняемый им туда ужас перед предстоящим Страшным судом. Если бы знать, что ожидает его там, в другой жизни! Но ни один философ, включая многомудрого Фичино, не мог ответить на этот вопрос. При очередном приступе отчаяния он дал обет никогда больше не осквернять своей кисти изображениями языческих богов, чтобы через некоторое время усомниться, сможет ли он выполнить его. От одного забредшего во Флоренцию прорицателя он услышал: все их поколение обречено, так как близится год числа звериного, и они должны подготовить приход Антихриста.
Возможно, такие мысли лезли в голову от безделья, потому что в это тревожное время мало кто решался тратить деньги на обустройство и украшательство – кто знает, куда занесут события? Выпадали лишь мелкие заказы, ими он и перебивался. Было мало надежд, что дела пойдут лучше. Ничего не изменилось и после того, когда папа в апреле 1479 года решил, что в борьбе против Флоренции он зашел слишком далеко. Он отменил свой интердикт, прекратил стычки на границах Тосканы и отказался от требования выдать ему Лоренцо. Казалось, можно было вздохнуть посвободнее и примириться с Сикстом. Но для мира тот выдвинул такие условия, которые Синьории пришлось отклонить. В июне война возобновилась. Войска неаполитанского короля нанесли поражение флорентийцам и приблизились к городу. Лоренцо прилагал отчаянные усилия, чтобы добиться если не мира, то хотя бы перемирия.