Владимир Соловьев:
В тумане утреннем неверными шагами
Я шел к таинственным и чудным берегам…
Оба были не только поэтами.
Григорьев — человек крайностей. Юрист по диплому, окончивший университет первым, на круглые пятерки; по призванию — литературный критик, глубоко проникший в суть искусства, он провел безалаберную жизнь неудачника, попадал в долговую тюрьму, страдал запоем и умер сорока двух лет от роду.
Григорьев смолоду увлекался философией. «В пору ранней молодости и нетронутой свежести всех физических сил и стремлений, в какое-нибудь яркое и дразнящее и зовущее весеннее утро, под звон московских колоколов на святой — сидишь весь углубленный в чтение того или другого из безумных искателей и показывателей абсолютного хвоста… сидишь, и голова пылает, и сердце бьется — не от вторгающихся в раскрытое окно с ванильно-наркотическим воздухом призывов весны и жизни… а от тех громадных миров, связанных целостью, которые строит органическая мысль, или тяжело, мучительно роешься в возникших сомнениях, способных разбить все здание старых душевных и нравственных верований… и физически болеешь, худеешь, желтеешь от этого процесса… 01 эти муки и боли души — как они были отравительно сладки!»
Его взгляды складывались в 40-е годы, когда в русскую интеллектуальную моду начал входить Гегель. «Трансцендентальная закваска», полученная в университете, подготовила в приятию «Феноменологии духа». Но, достигнув духовной зрелости, Григорьев снова (и окончательно) повернул от Гегеля к Шеллингу. Философа тогда уже не было в живых, жили его труды, выходили тома посмертного собрания сочинений. Мимо Григорьева они не прошли.
В своих «Воспоминаниях» он рассказывает, как в конце 1856 года ему, лежавшему больным в постели, В. П. Боткин прислал книжную новинку — первый том «Философии мифологии» Шеллинга. Книгу он прислал с запиской, в которой упоминал, что уже «нюхал» книгу и что она хорошо пахнет. «И впился я больными, слабыми глазами в таинственно и хорошо пахнущую книгу — и опять всего меня потащило за собою могучее веяние мысли — и силою покойный отец, ходивший за мною, как нянька, должен был отнимать у меня эту „лихую пагубу“.
И в саду итальянской виллы сидел я по целым часам над этой „лихой пагубой“ и ее последующими томами — и опять голова пылала и сердце билось, как во дни студенчества, — и ни запах роз и лимонов, ни боязнь тарантулов, — ничто не могло развлечь меня.
Трансцендентальное веяние, — sub alia forma[19] — вновь охватило и увлекло меня…» Теперь уже до конца дней.
В 1859 году Григорьев признавался: «Шеллингизм (старый и новый, он все один) проникал меня глубже и глубже — бессистемный и беспредельный, ибо он — жизнь, а не теория». В Шеллинге Григорьева привлекало стремление к цельности, к органичности. Гегель отталкивал его односторонним логицизмом, безразличием к нравственным критериям, умозрительным подходом к жизни.
Жизнь — это организм, и познание ее возможно только с помощью аналога жизни, имеющего органическую структуру. Таковым является искусство. Жизнь безгранична и неисчерпаема, и подлинно художественное произведение также неисчерпаемо, а литературный критик, его истолковывающий, должен, в свою очередь, стремиться воссоздать всю жизненную его полноту. Григорьев ратовал за «органическую критику». Вдохновлял его «светоносный мыслитель Запада Шеллинг».
Основное требование органической критики к искусству — правда жизни. Поясняя свою мысль, Григорьев говорит о чуткости и меткости художника, способности переноситься в чужие души, в чужую обстановку, жить чужой жизнью, метко подмечая выразительные детали. Вторая степень меткости и объективности состоит в умении возвести минутное и случайное в типическое и общее. «Каким образом из явлений частных складываются типы в душе художника — вопрос далеко еще не разрешенный: дело в том только, едва ли они складываются сознательно, аналитически. Я верю с Шеллингом, что бессознательность придает произведениям творчества их неисследимую глубину. В душе художника истинного эта способность видеть орлиным оком общее в частном есть непременно синтетическая, хотя и требующая, конечно, поддержки, развития, воспитания. Тот, кто рожден с такого рода объективностью, есть уже художник истинный, поэт… Тип, каков бы он ни был, есть уже прекрасное».
Но это не потолок искусства. Третья степень объективности, высшее проявление художественной способности, состоит в создании идеала. Бывают блестящие таланты, наделенные в высшей степени способностью усвоения жизни, но, будучи случайно брошены в эпохи мысли, представляющие собой крайнюю разорванность сознания, они являются в литературе какими-то странными, блестящими, ни с чем не связанными метеорами. Их деятельность ослепительна, но не содержит живительного тепла. Такие таланты — пример недостаточности одной только объективности при отсутствии личного начала, личного взгляда на мир, личного нравственного бытия.
«Искусство по существу своему нравственно, поколику оно жизненно и поколику самую жизнь поверяет оно идеалом. Здесь нет подчинения искусства нравственности, ибо в понятии о подчинении заключается мысль о разорванности отношений между подчиняющим и подчиняющимися: искусство же как жизненное и народное, становясь выражением высших понятий жизни, только исполняет этим свое назначение».
Мы помним, что Шеллинг различал рассудок и разум в искусстве. Шекспир гениален, но остается на уровне рассудка, анализирующего человеческую душу; Кальдерой уступает ему в художественной гениальности, но, утверждая нравственный идеал, достигает ступени разума. Григорьеву, художественным чутьем превосходящему своего учителя, не по душе «мрачный фанатизм» Кальдерона, он считает, что Шекспир «гораздо более христианский поэт». А самые близкие нравственные идеалы он находит для себя на родной почве.
Нравственное начало, утверждает Григорьев, вошло в русскую литературу с Карамзиным: он первый нравственно подействовал на общество, дал литературе воспитательное значение. Действительно, от «Истории государства Российского» пошла современная русская словесность, которую полвека спустя после Григорьева Томас Манн назовет «святой».
К числу ее теоретиков принадлежит и Владимир Соловьев. Он видел «общий смысл искусства» в утверждении идеала. При том не «в одном воображении, а и в самом деле», то есть не только на литературных страницах, но и в жизни, в поведении. Существующие виды искусства, считал он, исчерпали себя. Соловьев ждал появления новых сфер художественного творчества. Как ждал многого другого, неведомого и несбыточного.
…Еще летали сны, и схваченная снами
Душа молилася неведомым богам.
Размышлял он и над судьбами родной культуры, над «русской идеей». Уже преодолев свои ранние славянофильские симпатии, определяя Россию как «семью народов», он верил в ее особое предназначение. «У русского народа есть важные добродетели преимущественно перед народами Запада, — это именно те, которые общи нам с близким нам Востоком: созерцательность, покорность, терпение. Этими добродетелями долго держалась наша духовная метрополия — Византия, однако они не могли спасти ее. Значит, одних этих восточных свойств и преимуществ самих по себе мало. Они не могут уберечь великую нацию, если к ним не присоединится тот, другой элемент, который, конечно, не чужд России, как стране европейской и христианской, но по историческим условиям имел у нас (как и в Византии) лишь слабое развитие — я разумею сознание безусловного человеческого достоинства, принцип самостоятельной и самодеятельной личности».
Соловьев — последний (и наиболее крупный) русский шеллингианец. Его творчество знаменует собой взлет и распад направления. Как Григорьев, он умер рано. Был еще более неустойчивым человеком, бросался в такие крайности, какие Григорьеву и не мерещились.