Если бы кто-нибудь задумался, что их еще держит на свете, то долго ломать голову ему бы не пришлось: их держат не лекарства, прописанные докторами, не письма, наспех написанные из заморского рая, а эта отрава. Дай только им лизнуть языком прошлое, их грехи, кажущиеся им сейчас добродетелью, их добродетель, кажущаяся сейчас им греховной, дай им войти дважды, трижды, тысячу раз в ту же реку, не стопой, а их любовью и их верой. Ведь вера сама по себе река, орошающая все пустыни во все времена.
Господи, подумал Ицхак Малкин, как много вокруг несчастных, как много вокруг обиженных!
– Прошлое, – сказал вдруг Ицхак, – погреб, где даже камень кажется застывшим бабушкиным вареньем. Вот почему – может, я ошибаюсь – ты до сих пор не можешь спуститься со своей голубятни на землю. Вот почему и над моей головой летают и духи, и птицы, и вурдалаки с ведьмами, и я летаю с ними. Вкладываю два пальца в рот, свищу и взлетаю с ними ввысь.
– И я свищу в два пальца. Ему – Яцеку. И он приходит ко мне, вырывает ведро и метлу, берет меня под ручку, и мы идем в ресторан – в «Нерингу» или в «Янтарь» у вокзала. Мы садимся в углу, напротив оркестра, все глазеют на нас, охают и ахают: ах, какая пара! Только сосед, заезжий немец, хватив лишку, наклоняется ко мне и говорит: почему у вашего кавалера на груди желтая лата?
Пани Зофья снова прослезилась. Сердце Ицхака сжималось от жалости к ней. Ему было невдомек, почему для своей исповеди она выбрала его, а не, скажем, грамотея Моше Гершензона или тишайшего Гирша Оленева-Померанца. Тот, глядишь, не только бы выслушал ее, но, может, потом даже на флейте сыграл бы что-нибудь про несчастную любовь или про разлуку.
– Я вам со своими бреднями еще не надоела? – спросила пани Зофья.
– Нет.
– А я боялась, что вы скажете – выдумала. Ведь все с какой-нибудь целью можно придумать.
– Не все.
– Все, – заупрямилась она. – Вся жизнь – выдумка. Придумывают те, кто внизу, кто в пропасти, кто день-деньской в грязи. Они и Господа Бога придумали. Вот если бы Он жил тут, среди вони и копоти, крови и дерьма, разве мы молились бы Ему? Прости и помилуй! – пани Зофья перекрестилась.
– Разве любовь – дерьмо? Разве печаль – дерьмо? Разве листья – дерьмо?
– Пан Малкин! Пан Малкин! Какой вы… – она не знала, какое слово подобрать. – Ребенок…
Птицы удивились их молчанию и сами притихли.
– Яцек тоже был, как ребенок. Недоверчивый ребенок. Пан Малкин, что – все евреи такие?
– Какие?
– Недоверчивые.
– Когда тебя три тысячи лет бьют и в хвост и в гриву, от такого битья доверчивым не станешь.
– Но вы же верите в то, что я говорю? Вы же добрый…
– Так ты меня, пожалуй, уговоришь. Честно признаться, у меня уже времени не осталось ни для доброты, ни для злости.
– Долго еще я тебя буду ждать? – обрушился на Ицхака далекий голос Эстер.
Он не мог ей объяснить, что пани Зофья еще недосказала ему историю про голубей и про своего возлюбленного. Эстер слыхом не слыхала ни про пана Шварцбанда, ни про ночную еврейку.
– Каждый вечер Яцек ждал меня в подворотне, – не замечая странного и непонятного волнения Малкина, продолжала пани Зофья. – Юркну, бывало, в темноту – и через пять минут уже на чердаке.
Ицхак слушал ее рассеянно, в ушах все еще звучал строптивый голос Эстер, но пани Зофья не унималась.
– Чердак тесный, словно монашеская келья, – с нескрываемым пылом, как провинциальная актриса, рассказывала она. – На одной половине – огромная, купленная в Вене клетка… Кормушки, тонкие деревянные жердочки для сидения, общая поилка. Песчаный островок для помета…
Рассказчица перевела дух, глухо кашлянула, достала сигарету, чиркнула зажигалкой, закурила.
– Дым вам не мешает?
– Нет. Я – махорочник с дореволюционным стажем.
– Первым делом Яцек открывал дверцу и насыпал в кормушку раскрошенный хлеб – четверть буханки, не меньше. Потом я меняла в поилке воду. За сутки они выпивали почти что литр. Пан Шварцбанд велел поить их чистой водой, от ржавой, мол, у них портится желудок. За окном облавы, стрельба, смерть, а он печется о голубиных желудках. Бывало, поедят и давай хлопать крыльями, давай ворковать, сердито и сладострастно. Самые отчаянные вырываются, когда открываешь дверцы, и пока их не выловишь, перелетают с балки на балку. Хорошо еще, что дом стоял во дворе, вдали от патрулей. Вы же знаете, как было: куры ферботен, индюки ферботен, утки ферботен, даже кошки ферботен. Если бы не Яцек, все было бы кончено в первую ночь. Он умел с ними ладить. Сам был голубем и их уговаривал по-голубиному: тише, тише. Голуби и примолкнут до утра. А под утро снова негромкое ур-р-р, ур-р-р, ур-р-р. А Яцек прижмется ко мне и вслед за ними: ур-р-р, ур-р-р, ур-р-р.
– Простите, вы не подскажете, как пройти на площадь Гедиминаса? – раздался вдруг фальцет раннего прохожего.
– Прямо по той аллее, – недовольно процедила пани Зофья.
– Спасибо, – словно окурок, бросил прохожий и исчез.
– Пан Малкин, вы не поверите, но первое время я стыдилась при них раздеваться.
– При ком?
– При этих воркующих сизарях. Потом, правда, привыкла. Притулюсь к Яцеку, свернусь в калачик и, как он, ур-р-р, ур ур-р-р. Так мы с ним и урчим до рассвета. «Выпусти их на волю, пока они нас не погубили, – умоляла я его, – твои же сородичи с удовольствием купят. Голубиное мясо – кошерное.» А Яцек: «Нет и нет. Что я скажу пану Шварцбанду, когда он вернется?» А я ему: «Пан Шварцбанд никогда не вернется, никогда. Твои родители вернулись? Твои братья вернулись?»
Она вдруг осеклась, воровато оглянулась и, понизив голос, прошептала:
– Идет!
– Кто идет? – не сообразил Ицхак.
– Ваш приятель, пан Натан, – она произносила его имя с ударением на первом слоге.
– Слава богу, слава богу, – обрадовался Малкин, но радость его не была такой искренней, как обычно. Мог бы Гутионтов прийти и попозже. Пани Зофья недолюбливает его и потому сегодня больше рассказывать не будет. Что поделаешь: Натан – парикмахер, а парикмахер на всех смотрит свысока. Да это и понятно – у них в руках не иголка, а бритва.
– Здравствуйте, здравствуйте, – пропел Гутионтов. – Какая парочка – гусь да гагарочка.
Как всякий еврей, Натан любил выражаться поговорками, но пользовался ими невпопад.
Пани Зофья быстро встала и откланялась.
– Довидзеня, пани Зофья, довидзеня, – пробасил Гутионтов. – Тиха вода бжеги рве.
– Довидзеня, – из приличия произнес Ицхак и обратился к своему другу:
– Я уже не знал, что и подумать.
– Кто рано встает, тому Бог подает. Вот он мне и подал новую заботу. Джеки заболела. Пришлось везти ее к ветеринару.
– Ну что он сказал?
– Сказал: на всякую старуху бывает проруха. Велел завести новую.
Что я тут разболтался, корил себя Ицхак. Меня же Эстер ждет. Но до местечковой синагоги, до ее порога снова было полвека. Пани Зофья обернулась и победоносно подняла вверх метлу. Малкин помахал ей рукой. Бедняга, наверное, сто двадцать, сто тридцать получает.
Но что значат жалкие бумажки с изображением Ленина не Ленина для тех, кому жалованье было оплачено не имеющими цены, сводящими с ума «ур-р-р, ур-р-р, ур-р-р» на волоске от жизни и на волоске от смерти?
Надо созвать большой хурал, подумал Малкин, и принять ее в братство. В братство ненужных евреев, ночных или дневных, неважно каких. Голоса Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца – у него в кармане. Под сомнением только грамотей Моше Гершензон. И все-таки большинство будет «за». А с большинством – пусть и ненужных евреев – не считаться нельзя.
Глава вторая
– Хлебом пахнет, – растерянно сказала Эстер, когда Ицхак, оставив, наконец, пани Зофью и своего друга Натана Гутионтова, подошел к синагогальной двери.
Молельня была и впрямь продута горячим хлебным сквозняком.
Свежим хлебом пахло от облупившихся, давно небеленых стен – обычно их белили не чаще, чем один раз в два года, – от черепичной крыши, на которой вместе с воробьями и крикливыми воронятами сидели, как Ицхаку казалось в детстве, смирные ангелы, дожидавшиеся чьей-нибудь души, чтобы подхватить ее и унести на белых свадебных крыльях к Всемогущему из всемогущих и Справедливейшему из справедливейших. Время от времени птичью сходку распугивал пушистый, стремительный, как молния, кот рабби Менделя, такой же неусыпный и бдительный страж святости, как и его хозяин.