Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Григорий Канович

Парк евреев

Парк забытых евреев - i_001.png

Глава первая

Ицхак всегда приходил туда первым. Не потому, что жил ближе всех к Бернардинскому саду, где все дни недели, кроме воскресенья, они собирались под старыми княжескими липами, бесшумно и благостно шелестевшими своими листьями, как ангельскими крыльями, а потому, что он, Ицхак, как служка Мейер, открывал их общую, раскинувшуюся под открытым небом молельню, в которой каждый из собиравшихся был и богомольцем, и раввином, и старцем, и юнцом. Служки Мейера давно не было в живых, но Ицхак неизменно вспоминал о нем с какой-то тихой и благодарной грустью, с почти что греховной завистью: ему, мол, хорошо, он – там, у Божьего престола. Ицхак вспоминал Мейера чаще, чем своих родных братьев Айзика и Гилеля, расстрелянных в светлое, прозрачное, как подвенечное платье, утро, при самом въезде в местечко, в березовой рощице, сбегавшей с пригорка прямо к реке, к быстротечной таинственной Вилии, в которой он, Ицхак, неслух, любознательный, как только что родившийся козленок, дважды тонул: один раз весной, другой – в середине лета, но так и не утонул. Видно, суждено ему было распрощаться с миром не в воде, а на суше, хотя, как подумаешь, в воде было бы, пожалуй, и лучше – плывешь себе, как живой, кругом рыбы и водоросли, качаешься на волне, словно в люльке, плотва и уклейки подплывают к тебе, торкаются в твои бока, щекочут – благодать.

Если бы в те неразумные, благословенные, купельные времена ему, Ицхаку, безусому, долговязому юнцу кто-то сказал: дотянешь, парень, до восьмидесяти пяти с гаком, дождешься дня, когда твои глаза потускнеют, как припрятанное скупцом серебро, и ты не сможешь отличить, где река, а где небо, где свет, а где тьма, интересно, что бы он такому предсказателю-прорицателю ответил? Будь он, предсказатель, даже местечковым раввином Менделем, Ицхак ответил бы ему: «Вы с ума сошли, рабби! На кой черт мне восемьдесят пять несчастий, восемьдесят пять хомутов, которые натирают шею и которые ни на один день, ни на один час не скинешь?!»

Тогда, в те неразумные, проносившиеся над его юностью, подобно цыплячьему пуху, времена, Ицхак хотел жить столько, сколько птица – лишь бы летать, лишь бы щебетать с утра до вечера, лишь бы воспарять все выше и выше.

Он не хотел жить столько, сколько лошадь дяди Рахмиэля, занимавшегося извозом, – что за жизнь, когда тебя день-деньской хлещут кнутом, хотя и кормят досыта, и стреноженную выпускают на лужайку?

Ицхак Малкин всегда приходил в Бернардинский сад, в эту молельню под липами, первым и потому, что мог какие-нибудь четверть часа спокойно предаваться воспоминаниям – ему не докучали ненужными вопросами, он был один, как Бог, никого из посторонних вокруг не было, только он и листья, только он и небо, только он и растаявшая в утреннем тумане, изорванная в клочья его жизнь. Правда, никто из тех, кто приходил позже, чем он, не был посторонним, они были для него роднее родных. Да простит ему за такое кощунство Господь, но что толку в мертвых родственниках? Разлетелись в разные стороны и живые – кто в Америку, кто в Канаду, кто в Израиль, кто в Германию, в ту самую Германию, где он, рядовой Красной армии Ицхак Малкин, встретил Победу и где почти что полгода, до самой демобилизации, обшивал полководцев-победителей. Сидел у окна в расхищенном галантерейном магазине, тыкал иголкой в тяжелое неподатливое сукно, поглядывал на все еще чинных, но настороженных немцев, прогуливавшихся по улице, и вспоминал окопы под Прохоровкой и Алексеевкой. Ладно, он-то что, все-таки вернулся из Потсдама с трофеем – с машинкой «Зингер». А что досталось гвардии сержанту Натану Гутионтову? Две медали «За отвагу» и деревяшка, которой его наградили в военном госпитале в Тильзите. За деревяшку – спасибо. Но велика ли радость быть парикмахером с деревянной ногой – попробуй-ка выстоять на ней перед зеркалом целый день, целую оставшуюся жизнь!

Гутионтов приходил обычно в Бернардинский сад или, как он его величал, парк ненужных евреев, вторым. Пока его нет, можно предаться воспоминаниям. Только подними голову, только зарой ее в крону липы, и они потекут невесть откуда, как весенние ручьи.

Чаще всего Ицхак почему-то вспоминал не родительский дом, не отца Довида, знаменитого на всю округу сапожника, не мать Рахель, торговавшую пухом и пером, не братьев Айзика и Гилеля, да будет память их благословенна, а реку, полноводную, кишащую тайнами, как мальками, ее темно-зеленый окрас, ее изогнутые берега, на которых паслись ленивые коровы с печальными вдовьими глазами, заглянешь – а в них, словно на дне Вилии, плавают причудливые рыбы и колышутся диковинные водоросли.

Ицхак любил смотреть на коров, следить за тем, как они спускаются к водопою, медленно и жадно пьют бессмертную воду и сами, казалось, обретают бессмертие. Закончат свой земной круг отец и мать, умрет он, Ицхак, уйдут в небытие братья Айзик и Гилель, а эти большеголовые, большеглазые животные с поступью древних цариц, торжественной и величавой, пребудут вечно – до скончания дней топтать и топтать им сочную прибрежную траву, поворачивать тяжелую голову, как унизанную жемчугом корону, к закатному солнцу. И так же до скончания дней с их влажных и непроницаемых морд будет стекать утепленная дыханием струйка.

С тех давних пор она, эта струйка, втекает в его, Ицхака, душу. Втекает и сейчас, когда в Бернардинском саду, в парке забытых Богом евреев, он ждет своих собутыльников, тех, с кем целыми днями под сенью дружелюбных и терпеливых лип пьет самый сладкий и самый горький напиток на свете – воспоминания. Воспоминания о раввинах и служках, коровах и лошадях, о речной воде и березовых рощах. О временах, когда и он был бессмертен, как то стадо, как та река, как то солнце над ней.

В наспех вырытых окопах под Алексеевкой и Прохоровкой перед его, Ицхака, заметенными порошей безысходности глазами сверкала эта стекающая с коровьих морд струйка. Он припадал к ней искореженным жаждой ртом и втягивал пересохшими губами каплю за каплей. Но – о, чудо! – вода не убывала, не иссякала, не кончалась.

Как странно, поймал себя на мысли Ицхак, отсюда, от Бернардинского сада, где они собираются на пятачке под липами, до той же Вилии было не более полверсты, но это была другая река, то была не та Вилия, которая протекала через его память, через каждое из восьмидесяти пяти его несчастий. У этой реки, до которой было рукой подать, был другой окрас, другой голос, она не кишела теми тайнами, которые сводили его в детстве с ума и из-за которых он дважды чуть не утонул.

Ицхак то и дело оглядывался по сторонам, но Натана Гутионтова нигде не было видно. По правде говоря, Малкин не жалел, что друг запаздывает. Он наслаждался одиночеством. Ему хотелось все больше и больше хмелеть. Хмель разливался по его телу, туманил глаза, усыплял. Еще миг – и Ицхак уснет, приснится какой-нибудь сон – берег той Вилии, коровы, солнце, шмели.

Хмелеть, хмелеть, хмелеть…

Сразу же после войны – кажется, в сорок шестом – он поехал с Эстер (господи, сколько уже прошло после ее смерти!) на родину в свое местечко – туда, где в тесной каморке, под засиженным перекормленными мухами оконцем, не разгибая спины, корпел с шилом в руках его отец Довид, туда, где на дворе стояла пустая телега его дяди – балагулы Рахмиэля, торчащие оглобли которой вонзались в синее равнодушное небо, туда, где на бессмертном прибрежном лужке паслись бессмертные коровы и окунали свои унизанные жемчугом короны в бессмертную темно-зеленого окраса воду.

Ицхак вспомнил, как он и Эстер слезли с неспешного, почти пустого поезда и по теплой, как парное молоко, весенней грязи потопали с местечкового вокзала, еще по-зимнему стылого и понурого, в ту сторону, у которой нет и никогда не будет другого имени, как родина.

1
{"b":"13060","o":1}