Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В молодости у нее был низкий грудной голос, который выделял ее среди подруг, недаром она, совсем еще юная, была запевалой на свадьбах.

Взбудораженный и растроганный ее пением-всхлипом, Малкин спускался с откоса к реке, садился на траву и чуть слышно, хрипловато подпевал.

Со стороны, наверное, их пение производило ошеломляющее впечатление – так поют перед концом света, но никто на них, слава богу, не обращал внимания, и, усеченные, чем-то напоминавшие култышку Гутионтова еврейские колыбельные плыли над журчащей Вилейкой, над склонами священной княжеской горы.

Через некоторое время оба они умолкали и принимались суеверно вглядываться в воду, как будто на ее поверхности могли прочесть что-то такое, чего до сих пор не знали и что, может, и не осчастливило бы их, но и не сделало бы несчастнее. На рябящей речной глади возникали, беспрерывно меняясь, какие-то образы и видения – казалось, река была усыпана часами со сверкающими под стеклами циферблатами.

Он не знал, о чем думала, глядя на воду, Лея. Наверное, снова о лавке Пагирского. Ицхак же вспоминал другой берег, другую реку. Он видел себя восемнадцатилетним, рядом с дочкой плотогона Нахмана – у Леи изо рта торчит былинка и у него такая же, прикушенная губами; одна былинка тянется к другой, тянется, тянется, пока не коснется другой кончиком, и так без начала и без конца, так до самой звездной полуночи.

Еще совсем недавно Ицхак не верил в ее болезнь, думал: Лея придуривается. Каждому на время выгодно юркнуть в беспамятство, как нашкодившей мыши в норку.

Прошлой осенью – Малкин до сих пор стыдится своего поступка – он устроил ей проверку:

– Помнишь, как мы с тобой около старого моста над Вилией всю ночь былинками друг друга щекотали?

Лея Стависская даже головы не повернула в его сторону. Она бродила по берегу Вилейки – дочери Вилии – и срывала увядшие до срока ромашки.

– Помнишь, как твой отец повалил меня на землю, стянул портки, врезал почем зря своей огромной ручищей и, схватив тебя, на прощание бросил: «Еврейские дети до свадьбы в такие игры не играют».

Но и тогда у нее в памяти ничего не вспыхнуло.

– Следующий! – по обыкновению объявил сияющий Натан Гутионтов, закончив бритье. Никто не отозвался. В павильоне летнего кафе «следующих» не было.

– Ты еще мастер, – не поскупился на похвалу Малкин и несколько раз погладил свои чисто выбритые щеки. – Ни одной ранки, ни одной щетинки. Да и морщин, кажется, поубавилось. Ты что, и их умеешь сбривать?

– Я все умею, – искренне похвастался Натан.

– Молодец.

– Молодец среди овец, – поспешил блеснуть еще одной русской поговоркой Гутионтов.

– Мог бы, пожалуй, еще годик поработать, – расщедрился Ицхак.

– Предлагали одну халтуру, но я отказался.

– Отказался? – удивился Малкин. – Почему?

– Ну, во-первых, место неподходящее. Дом печали. Чего-чего, а печали у меня и без того хватает. Во-вторых, не тот контингент. Я никогда, Ицхак, не стриг и не брил мертвых.

– Да-а-а, – неопределенно протянул Ицхак.

– Директору что? Был бы работник. Ему все равно, кто колдует над покойником, – такой старик, как я, или молодой чемпион мира – обладатель Золотой бритвы. Я же люблю смотреть клиентам в глаза, слышать их дыхание, их кашель, их чихи, видеть, как они крутятся-вертятся, знать, кто честит правительство, а кто стелется перед ним травкой, у кого любовница, а у кого четвертая жена. Тогда и я поношу правителей, тогда и я стелюсь травкой, тогда – страшно вымолвить – и у меня любовница, хотя у меня никогда никого, кроме Нины, не было и не будет. Следующий!.. – задиристо выкрикнул Натан и, кинув на руку полотенце, застыл в выжидательной стойке.

– Ничего не поделаешь, Натан, хороший мастер должен уметь не только ладно шить и брить, но и ждать.

– О, тут мы с тобой чемпионы.

В павильоне пахло кремом для бритья. Натан вдыхал этот запах полной грудью, как дух весеннего луга, и что-то неосязаемое и неуловимое вдруг подхватило его, вознесло над Бернардинским садом и увлекло к началу начал – к парикмахерской Пинхаса Ковальского, брадобрея из брадобреев, получившего диплом в головокружительном, недосягаемом Париже.

– Что такое парикмахер? – спросил он у юного Гутионтова, когда тот переступил порог его заведения и испуганно застыл перед зеркалом. – Не раввины, юноша, – посланцы Бога на земле, а мы. Что могут раввины? Научить человека читать, молиться.

Натан стоял, вытянувшись перед своим будущим учителем Ковальским в струнку, как новобранец на плацу.

Всевышний одел человека в плоть, влил в его жилы кровь, а все остальное сделали парикмахеры. Без них человечество заросло бы мхом.

Молоденький Гутионтов не смел ему перечить, хотя и не понимал, почему человечество заросло бы мхом – ведь можно побриться и постричься не только у парикмахера – ножницы есть и у портного.

– Если вы, молодой человек, запомните главную нашу заповедь – возлюби бритву, как ближнего своего, – то я вас, пожалуй, приму в ученики.

– Возлюблю, – поклялся Натан. – Возлюблю.

И впрямь возлюбил до самой старости. Больше ближнего своего, больше себя самого.

Порывы ветра швыряли пригоршнями капли дождя во все стороны. Господь Бог из своего неиссякаемого пульверизатора щедро поливал Бернардинский сад, княжеский замок на горе, скамейки под липами, брезентовую крышу сиротливого кафе.

От щедрот дождя оживала и память Гутионтова.

Он еще долго не выходил из парикмахерской Пинхаса Ковальского, таскал ему из тесной кухоньки, где шипел примус, горячие компрессы для клиентов, хватался за метлу, подметал чужие волосы и каждый день был счастлив – от пара, от пыли, от веселого позвякивания ножниц, от сверкания огромного зеркала, купленного хоть и не в Париже, но где-то заграницей. Он до сих пор помнит свое отражение в нем и не хочет себя видеть другим.

Ливень одолел и Лею. Она остановилась, снова прижалась к корявому стволу липы и, как кроной, накрыла кольцом своих рук голову Авивы. В этой ее неожиданной ласке, в этом желании уберечь внучку от струй, было что-то от нее прежней, памятливой.

За долгие годы, которые они провели в этом удивительном парке, в этом дарованном самой судьбой укромном уголке, Ицхак научился по выражению лица, по глазам, по наклону головы угадывать, о чем каждый из его друзей думает, что вспоминает.

Воспоминания преображали лицо, лишали его будничности и окаменелости, озаряли другим, нездешним светом. Оно вдруг расслаблялось, мягчело, теплело – неважно, кто что вспоминал: роковой случай или невинный пустяк, плывущую под потолком люльку или окопы на Орловщине, смертельный лагерь в Воркуте или добродушное мурлыкание кота рабби Менделя на крыше, прибазарную парикмахерскую или ансамбль песни и пляски Прибалтийского военного округа.

Никто ни у кого не спрашивал, не допытывался, придумано ли все или не придумано, высосаны ли рассказы из пальца или на самом деле все так и было, никто никого не укорял, ни в чем не винил, не пытался поймать на лжи или на преувеличениях. У всех у них не было времени что-либо проверять, сличать, поправлять. Да и вряд ли эти поправки, эти сличения что-то для них значили, ибо жили-то они, по сути дела, в немыслимое, невероятное, неправдоподобное время, а в неправдоподобное время правдоподобной, настоящей жизни не бывает. Расскажешь обо всем пережитом правнукам – да что там правнукам! – внукам, и они не поверят.

Скверную привычку унаследовал от отца Ицхак Малкин. Другие целый день шьют или тачают сапоги и ни о чем, кроме как о брюках и сапогах, не думают. И так проходят годы, десятилетия. Но не таков Ицхак. Сколько раз он себе говорил: какое тебе дело до того, что творится в этом сумасшедшем, в этом ужасном мире? Разве своей иголкой все его дыры залатаешь? Разве вывернешь его наизнанку и из старого барахла сошьешь обнову? Пусть мир перешивают другие, а ты возблагодари Бога за то, что у тебя в доме двери не закрываются, – и шей, шей, шей.

Но Ицхак не внял голосу разума. Еще когда он был подмастерьем, он уподобил иголку человеческой мысли. В отличие от иголки, думал он, мысль можно долго не менять, если затачивать ее, чтобы не затупилась и не заржавела. Потому он и не жалел сил на заточку. Но ржавеет мысль, изнашивается сердце, которое вдруг споткнется о какую-нибудь беду и развалится, как ботинок.

14
{"b":"13060","o":1}