Туман длился и длился, и казалось, конца-краю ему не будет, но однажды утром проснулся ветер, выдернул, как подушку, из-под наших голов небо, разрезал и разметал сонный белый пух, погнал песок по улицам, и обнаружилось, что в городе уже не один турист, а трое.
Я увидел ее на пляже в тот же день: в длинном, похожем на парящую ласточку красном платье, с тяжелым и гладким, мягко огибающим голову пучком золотых волос. Ее спутник — длиннокудрый, пухлогубый, с большими глазами и крылатым размахом бровей, с греческим носом и рельефной впадинкой под ним, с нежным, во всю щеку румянцем — внешность неотразимого мерзавца — шел впереди развинченной наглой походкой. Я как-то сразу целиком его увидел и вспомнил — точно небесные монтажеры, перепутав кадры, вклеили будущее в настоящее. Все, что в нем расцветало, все, что он впускал в себя, было чувственным, подчеркнуто телесным. Он аккумулировал сладострастие. Собирал в пучок магнитные поля. Играл желваками, как монетами. Феерически и вдохновенно лгал. От него веяло мифами и земляникой. Он видел себя на фоне зубчатых стен, в ослепительных латах средневекового рыцаря и даже жмурился от блеска (на самом деле ему больше пошли бы зеленое трико и плутовская тиролька Робина Гуда). Я возненавидел его с первого взгляда.
Они были знакомы с Дылдой; более того: это от них он прятал голову в наших желтых песках. Дылда увлеченно писал, когда они показались над обрывом и стали спускаться извилистой тропинкой к пляжу. Девушка шла нехотя и сильно отстала от своего попутчика. Она казалась грустной, может быть, из-за широких, как у Пьеро, рукавов. Робин, напротив — ухмылялся, потирая руки, и почти приплясывал на ходу. Они подошли: девушка остановилась в нескольких шагах, а Робин, оставляя на песке длинные пингвиньи следы, с наигранной осторожностью стал подкрадываться к ни о чем не подозревающему приятелю; подкравшись, он картинно замахнулся и ударил его по плечу. Дылда вздрогнул, выронил кисть, оглянулся и застыл, глядя на Робина: тот хохотал, согнувшись в три погибели. Смех был дутый и искусственный: так смеются только желчные и черствые люди, напрочь лишенные чувства смешного. Дутое и искусственное было и в голосе, и в самой фигуре Робина. Натужный кривляка. Шут, ненавидящий люд.
Дылда проигрывал Робину по всем статьям и на его фоне смотрелся прямо-таки голодранцем. Робин был выше, сильнее, лучше сложен и затейливей устроен. Его красота была настолько бесспорной, что даже
я не возьмусь ее отрицать. Он был из тех, по ком сохнут, заливая слезами подушки, в чьих словах видят глубокий мистический смысл и чьи фотографии, локоны, следы на песке хранят в шкатулках с секретом, перевязывая благоговейной лиловой ленточкой. Он был неотразим, но это была нехорошая, дориан-греевская неотразимость — лежалая и с душком. Робин рдел приторной красотой переспевшего, червивого и кашистого изнутри плода. От некрасивого и неуклюжего Дылды веяло свежим еловым холодком; красивый глянцевый Робин был истаскан и измят. Но девушкам это было невдомек.
Дылда смотрел на хохочущего Робина с бесконечной усталостью, но стоило ему перевести взгляд на девушку, как все изменилось — точно камень бросили в стоячую воду. Он побледнел еще больше и даже слегка покачнулся. В его взгляде появилось нечеловеческое, обнаженное страдание, до того жуткое, что мне сделалось не по себе, захотелось бежать с этого пляжа без оглядки, словно при мне совершался кровавый, изуверский обряд. Робин все гоготал. Дылда стоял перед ним, безвольно опустив руки, и молчал. Взгляд выдал его с головой.
Если Дылда летучей мышью порскнул над нашим муравейником, то вновь прибывшие сунули туда дробину. И дело даже не в том, что они тоже оказались художниками, что писали стихи, что громко ссорились, что сорили деньгами, что, наконец, являли собой одну из сторон классического любовного треугольника. Они были не просто приезжие с богемным припеком, они были другие, "инакие", как говорил умиленный Карасик. Они не просто мыслили, ходили, одевались не так, они и дышали не в такт со всем миром. Их яркие футболки с непонятными надписями, лихо закатанные джинсы, кроссовки и кожаные косухи — все это казалось сказочным наваждением. У нас в городке одевались блекло и просто (Добренький с его гардеробом проворовавшейся кастелянши не в счет), и даже ярко-малиновые, с претензией на экзотичность лосины, в которые влезали одна за другой местные модницы, через месяц-полтора припадали желтизной, полностью утратив свой зловещий лоск. От всех наших обновок за версту несло провинцией. Другое дело — Робин с Дылдой, а в особенности девушка - ее необыкновенные, парящие платья, которые она шила себе сама.
У нее были маленькие грустные губы. Ее звали Лиза.
Они поселились у Дылды в печенках: сняли комнату в карасевском доме, на втором этаже. Их и его окна, разделенные невразумительной линией забора, таращились друг на друга с болью и раздражением.
В окнах Дылды, всегда темных и непроницаемых, всегда в тени, тихо тлело отчаяние; в окнах напротив царила Лиза: с книгой в кресле; у невидимого зеркала, расчесывая, ловко ухватив под корень, золотую копну волос; с тарелкой черешен на подоконнике; в ворохе простыней, с солнечными кандалами на тонких щиколотках; за занавеской, словно под водой. Дылда сгорал на глазах: Робин знал, что делает.
У Лизы был болезненный и изможденный вид, придававший ей особую притягательность. Холодный, словно процарапанный сухой толстой кистью румянец начинался бледно-розовым на висках и темнел, спускаясь по щеке до самого подбородка. У нее были тонкие брови, похожие на перья маленькой лесной птички, и серые, как ветреный мартовский вечер, глаза. Ее веки застыли на полпути ко сну; казалось, они тяжелы ей.
Робин школил ее и опекал. Он покупал ей гранаты, и дорогущие июньские дыни, и крупный фигуристый виноград, и мягкие, чопорные, в пестрых бархатных мундирах персики. На столике у кровати по утрам появлялся букет, где цветочные лепестки, раскручиваясь из глубины, прошитые по краям стеблями и мелкими листьями, продолжались слегка примятыми лепестками бумажной обертки. Он привез ее на юг в надежде, что крокусы и тисы выветрят из нее кашель и черную меланхолию. По утрам они отправлялись на пляж, где Робин устраивал блистательные по форме и никчемные по содержанию мастер-классы. Это был желчный, завистливый, злобный шут. В его шляпе с бубенчиками умещались одни только пинки и подзатыльники. Плясунам в тирольках ученики противопоказаны: он тиранил, ёрничал, стращал, выпучивая свои студеные мельхиоровые глазки. Иногда он успокаивался, в привычном для художника жесте отступал от жизни и, склонив голову набок, с кистью в руке придирчиво разглядывал написанное. Лиза смиренно корпела над фавнами в лесными чащах, дамами sans merci и sans regret, украдкой смахивая белую, как соль, слезу; Дылда молчал, стоически выслушивая бесконечные пассажи про свою "мазню, похожую на детскую молочную кухню". И действительно: все эти его примитивные фигуры, упрощенные, нарочито грубые линии, звезды и кляксы, геометрическая чехарда трапеций и ромбов ни в какое сравнение не шли с пафосными сюжетами Робина, но если и было все это кухней, то не молочной, а мятной и радужной, как конфета на палочке.
Родители Робина погибли в автокатастрофе, и в десять с небольшим он переехал под крышу своих крепдешиновых в мелкий горошек теток. Тишайшие старые девы, они самозабвенно ему поклонялись, закармливали сладостями, выгораживали перед завучем и деканом и вконец развратили его от рождения подловатую натуру. Робин был трусом и паинькой в глубине души, и кто знает, как бы изогнулись иные жизненные линии, если бы его отец одним июльским вечером не пересек линию сплошную, решив по встречной обогнать фуру с арбузами. Сын походил на отца в этом смысле: выскакивал на встречную и тут же тушевался. С самого рождения в центре его покрытой белой скатертью жизни высилась огромная серебряная супница, и Робин-смутьян, Робин-пьяница, Робин-оторви-и-выбрось был, в сущности, узколобой, косной, завистливой и склочной душонкой. Под косухой и варенками, как под веригами, скрывался гаденький пай-мальчик с маслянистой хитрецой в глазах. Его революционный пыл был холоднее жидкого азота, его чугунный нонконформизм был легче воздуха: он, как надутый гелием шарик, готов был в любой момент воспарить в поднебесье и там раствориться. Газеты воспевали его бунтарство. Народный глашатай и трибун? Как бы не так! Батистовый воротничок в заклепках современности.