Робин с отличием окончил художественную академию; ездил на выставки, как циркач на гастроли; мэтры, сверкая посребренными лысинами, снимали перед ним старые касторовые шляпы. Девушки роились над ним, как пчелы над цветущей яблоней. Он был невероятно пошл, ко всему прочему: называл свои любовные игрища игрой в серсо. Теток он держал в черном теле, самозабвенно тираня и ни в грош не ставя, делая исключения только в тех случаях, когда остро ощущал этого самого гроша нехватку. Судьба к нему, как ко всякому пройдохе, благоволила. Заказы сыпались на его курчавую голову, не нарушая прически; друзья-нувориши ласково его привечали. Все это он поднял на щит и, отражая солнце кирасой, пошел по жизни бодро и нагло.
Карасик, используя свое гипнотическое воздействие на женский пол, скоро уже был с Лизой на короткой ноге. Он просыпался теперь чуть свет, чтобы насобирать ей крупной росистой клубники; таскал старые альбомы и разную рухлядь с чердака, менял воду в вазе с цветами, бегал с поручениями в магазин, взамен получая сладкие улыбки и вредные для зубов сладости. Уже на третий день после приезда Лиза, ловя солнце огромными портняжными ножницами, стригла его соломенные космы, а сам он, болтая ногами и блаженно щурясь, грыз соленые крекеры, один за другим вытаскивая их из туго набитого кармана шортов. Они с Лизой были очень похожи: тот же скорбный маленький рот, те же ленивые, с тяжелыми веками, глаза.
Бабуля, очень оживившаяся с появлением в доме жильцов, дни напролет крутилась в темном коридоре и на лестнице. Вечерами, прифрантившись, в синем ситцевом платье в мелкий цветочек, с чайно-розовой шалью на хрупких плечах, она усаживалась на деревянной скамеечке в саду так, чтобы видны были настежь распахнутые окна второго этажа: они никогда не закрывались, всем своим равнодушием показывая, что им лень да и нечего скрывать. Окна болтали день напролет, загораясь и потухая, и только в сумерках, как при опущенном занавесе, стояли молча. Установив на коленях расписную чашку с жар-птицами, бабуля деловито ковыряла витой чайной ложкой вишневый кисель и выкладывала косточки рядком на садовой дорожке. Бабуля была очень непритязательная гурманка: вишневый кисель она боготворила; смакуя вишенку, смешно втягивала сухие морщинистые щеки. Когда она наклонялась, чтобы положить очередную косточку, ее маленькая круглая голова напоминала моток серых шерстяных ниток. Впрочем, очень скоро бабуле это сидение наскучило, и она опять стала поглядывать куда-то поверх соседских крыш. Жильцы тоже пообвыкли, припали местной желтизной и уже не вздрагивали от осторожных ночных шажков по скрипучему полу, когда простоволосая, похожая на русалку бабуля в длинной дымчатой сорочке кралась на кухню подкрепиться.
Впрочем, мы с Дюком, как водоросли после шторма, оказались в песке и мусоре, на обочине этой истории: бабуля с Карасиком пользовались приезжими с вопиющим эгоизмом. Формально наша я-Дюк-Карасик-троица с Лиза-Робин-Дылдой знакомства не водила. Недолго думая, мы решили устроить Карасику "темную", чтоб не забывался, и с каменными лицами пришли одним июньским вечером к его калитке. Но Карасик на то и Карасик, что родился не просто с серебряной ложкой во рту: к ложке прилагался увесистый бочонок меда. Так вышло, что прижимистый Робин в этот самый день тряхнул бездонным джинсовым карманом, и из него прямо Карасику в руки выпала заграничная, без дураков, жвачка. Мы были чистые, не избалованные дарами цивилизации дети — вкус бабль-гама нам был неведом. Карасик выбежал к нам, торжественно сжимая в горячей от волнения ладони тонкий, похожий на папиросу цилиндрик, который мы тут же извлекли из полосатых одежек и разделили на три равные части. Какой вкус! какой аромат! и как же мы вдохновенно чавкали! Мы понимали, что отныне связаны навеки, словно кровью подписались.
Карасика позвали в дом. Мы с Дюком, чрезвычайно серьезные и даже как будто повзрослевшие, решили отложить "темную" до лучших времен. Мы придумали кое-что получше. В саду, под самыми Лизиными окнами, росла похожая на старуху с клюкой шелковица. Мы нередко взбирались на нее и, повиснув на гладких ветвях, как тутовые шелкопряды, объедались черными сладкими ягодами. Ягоды давились в руках, оставляя чернильные отметины, сыпались на землю, где их споро подбирали крикливые воробьи. Мы могли сидеть так бесконечно долго, пока не только губы и ладони, но и щеки, и мочки ушей не станут иссиня-черными. Карасик вымазывался с ног до головы: вид у него был такой, словно он не ел шелковицу, а давил ее, как виноград для вина, день-деньской сидя в огромном чане. Темная каемка вокруг губ дополнялась у него симметричными каемками на рукавах футболки и на шортах — как он достигал этой симметрии, уму непостижимо. Мать при виде него обреченно заламывала руки. Тутовый пир заканчивался для Карасика грандиозным скандалом, под канонаду женских слез и мужских проклятий.
На эту-то шелковицу мы и решили взобраться тайком от Карасика. Сад был черен, но выпукл от осторожного лунного напыления — на игольчатой траве, на густо-коричневой мозаике стволов, слюдяных камешках листвы - и походил на открытки, которые шлют из волшебных стран чудесатым адресатам. Дом приглушенно светился изнутри, словно он проглотил желтый горячий шар и теперь изо всех сил его удерживает. Осторожно билось сердце, оскальзываясь вместе с ногой. Мы шли по мокрой траве, собирая лунный свет, наматывая его на себя, как сладкую вату. Каждый звук отдавался в ушах с беспощадной отчетливостью; за шорох листвы, случайно треснувшую под ногой ветку, за собственные вдох и выдох хотелось долго и смиренно просить прощения, словно мы ступали по чему-то живому и трепетному. Да, мы шли по ночи, как по яблоку без кожуры. Добравшись до шелковицы, мы еще долго примерялись и ощупывали ставший неузнаваемым ствол. Дюк решился первым: подпрыгнул, ухватился обеими руками за ветку, — невероятно гибкий — стал раскачиваться, закинул одну длинную ногу, другую и вот — уже совсем слился с черной листвой. Я опасливо и
с меньшим блеском последовал его примеру: руки соскальзывали с ветки; я то висел серебристой рыбиной на крючке, то неуклюже плюхался на мягкую, остро пахнущую травой землю. Помню, как Дюк протянул мне руку, и я сперва принял ее за ожившую ветку шелковицы. Ночные деревья — это целая вселенная; пространство ночных деревьев не имеет границ. И если рай на самом деле существует, он должен полниться деревьями, пениться ими, как море волнами; и если спросят когда-нибудь, куда б вы хотели после, дорогой Паштет, я отвечу — туда, где всегда ночь и всегда, без конца и края — деревья.
Мы взбирались кряжистыми винтовыми лестницами, этаж за этажом, минуя слабо освещенные пролеты. Ветка, еще и еще — бесконечность веток, живые и гладкие позвонки дерева, чем-то томимые, о чем-то шепчущие. Чертя свой путь на черной карте ночи, древесный лабиринт закручивался хитрой морской раковиной, к самому центру чего-то, что живым и лукавым глазом смотрело на нас сверху. Сердце билось в середине ступни и на кончиках пальцев. Над головой, выжидая удобную минутку, чтобы грянуть во всю силу, раскачивали воздух огромные черные колокола; ветви, переплетаясь, тянулись до самой земли, как привязанные к колокольным язычкам веревки: повисни на одной из них, раскачай хорошенько — и ночь наполнится неурочным благовестом. Зыбким черным холодком шевелилась внизу листва. Мы стояли над морем — впередсмотрящие, — а вдали, на зыбкой линии горизонта, в лунных искрах вырастал несбыточный остров.
Чуть выше Лизиных окон мы остановились, засев в удобной излучине, за которой дерево то ли обрывалось, то ли продолжало — но уже тайно и незримо — свой путь. Небо было совсем близко: хотелось кричать в него, и никогда больше не был я так уверен, что получу ответ.
Но мы молчали. В комнате напротив никого не было. На столике возле кровати мрела и дымила лимонной мошкарой крошечная лампа. На спинке стула, в профиль к нам, повисло Лизино цветастое платье. Открылась дверь, впустив торопливого Карасика, которому что-то кричали с лестницы. Он подскочил к столику, схватил лежавшую на нем книгу, помедлив возле платья, нерешительно его коснулся, тут же одернул руку и, подгоняемый криками с лестницы, выбежал из комнаты. Мы с Дюком лукаво переглянулись. На первом этаже вспыхнул свет; заторопился и запрыгал, словно по кочкам, веселый и нагловатый голос Робина. Прошло несколько минут. Дверь шевельнулась, стала медленно и воровато отворяться, застыла в смущенном маленьком зевке, и вот уже бабуля в теплой шали, с волосами, как белая пелеринка, бочком протискивается внутрь. Удостоверившись, что комната пуста, бабуля крутится у туалетного столика, церемонно склоняется над букетом ромашек, изумленно, как диковинку, вертит в руках апельсин, роняет на пол граненый флакончик с духами, а под конец, приведя нас с Дюком в совершенное оцепенение, хватает Лизино платье и крутится с ним перед зеркалом.