мертв,
мертвецки пьян,
спит мертвым сном, -
все три версии отчасти подтвердились, — но дело даже не в этом, а в том, что молодчик понарассказывал, придя в себя. Накануне вечером, нагрузившись местным пойлом, он отправился к морю и за каким-то лядом (тут он не очень распространялся) полез в воду. Дальше воспоминания его рвались, закручивались йодистой морской воронкой и шли ко дну, вспыхнув под конец фантастическим магнием: из бесноватых морских пучин его - внимание! — выдернула — та-дам! — старуха! Старуха, ибо в том, кто эта "маленькая, с длинными волосами пожилая женщина в черном", сомнений быть не могло. Но как? зачем? по какому праву? "Как могла старушенция, из которой труха сыплется, не только не сгинуть сама, но и вытащить на берег этого дылду?" — резонно заключила общественность. Дылде никто не поверил.
Борисенки (Микешка в особенности) чрезвычайно гордились квартирантом — единственным на весь городок — и потчевали им плохо скрывающих зависть соседей. По вечерам, когда алый камешек солнца, застряв между желтыми скалами, окрашивал их в бирюзу и лаванду, упрямые старушки — рот подковкой — и нафабренные, бравые старички подтягивались к борисенковской гостеприимной веранде. Там они втискивали себя в старые камышовые кресла, долго и тяжко подбирая наименее болезненное положение рук и ног, охали, кряхтели, запивали чаем малину и, если бы не лукавые огоньки в глазах, были бы неотличимы от корней старого сонного дерева. Молодежь с напускным безразличием фланировала за воротами, вытягивая иногда над забором крепкие загорелые шеи. Долго длилось волнительное, театральное ожидание: публика шумно рассаживалась; гудела галерка; в ложах нервно смеялись; в оркестровой яме покашливали; шевелился тяжелый красный занавес; звучал третий, четвертый, сто двадцать четвертый звонок. Наконец, доведя зал до изнеможения, появлялся квартирант: небритый, с колючими крапивными глазами, и, раздавая поклоны, похожие на птичьи клевки, пробегал по двору, гулко стукал калиткой и, бесстрастный, не обращая внимания на любопытную толпу, удалялся в сторону моря. Он был высок, скуласт, худ как черт; его губы блестели, словно он все время ест куриный бульон. Под мышкой он держал этюдник: Дылда оказался художником.
Борисенки жили с Карасиком по соседству, и принаряженная бабуля, не отлынивая, каждый вечер появлялась у забора — маленькая и едва различимая в пышных кустах смородины. Мы тоже со своей алычи следили за происходящим и бежали вслед за Дылдой к морю.
Я уже говорил, что туристы бойкотировали наш желтый городок. На приморском полосато-зонтичном пиру нас упрямо обносили яствами. Мы были скромны, не умели бойко трепаться и работать локтями. Пыльные, с душным солнцем внутри, поезда, погрохатывая шлепанцами и резными подстаканниками, катили к морю; на сером заспанном вокзале новобранцев встречали и из рук в руки, как несмышленых цыплят, пересаживали в автобусы и мчали в какие угодно, кроме нашего, города. Приезжие были случайностью; они попадали к нам, как крошка в другое горло, по ошибке, через пень-колоду, околесицей, чересполосицей. Редкий гость, будь он хоть чертом, хоть его заместителем, становился отрадным утешением для всех горожан.
Рекреация развращает. Чего можно ожидать от туриста, если даже далекий отголосок, малахольная тень человека с зонтиком превратила наш уютный городок в ристалище? Туристы были родом из сказок и порождали сказочного размаха дрязги. Каждый уважающий себя горожанин сдавал комнату, угол, насест; на каждой калитке белым по зеленому значилось "Сдается комната". Соседи щурились, по-драконьи раздували ноздри, друг за дружкой подглядывали, и если вдруг чья-то нескромная рука пририсовывала к каноническому "сдается" "все удобства" или, не дай бог, "дешево", эту приписку, еще более щедрую и ветвистую, собачили все остальные. Время шло; наскальная живопись не знала удержу, но туристы, к мукам творчества глухие, неслись себе по горным ухабам в другие города. Горожане, однако ж, не сдавались, корпя над каждой буковкой своего послания с фанатизмом Вермеера, выписывающего блики на жемчужной сережке. Сдающаяся комната, такая пошловато-плоская поначалу, обрастала смыслами, тенями и цветочными орнаментами. Наши народные умельцы по затейливости письма вплотную приблизились к каким-нибудь льдистым Хендрикам и Корнелисам, а по накалу страстей оставили их далеко позади. Конкурирующие фирмы строили козни и плели интриги, не брезгуя запрещенными приемами.
И вот тут-то в междоусобные войны вмешался враг со стороны: однажды утром обнаружилось, что все меловые надписи разом исчезли. Горожане покричали, учинили пару-тройку допросов с пристрастием, но ловкого диверсанта так и не нашли. Вечером еще немного, уже просто для удовольствия, покричали и разошлись по домам — реставрировать стертые письмена. Спали крепко, на левом боку, списав происшествие на капризы погоды, которые больше не повторятся. Но — не тут-то было: подновленные письмена постигла та же участь. Теперь уже, наведя буковки, выставили караульных. Но — тот же результат: преступник был умничка, шутник и действовал храброй, но тихой сапой. Сторожа его не унюхали. Так продолжалось с неделю, в течение которой неуловимый мелотер не только не присмирел, но растряс остатки совести на извилистых ночных перегонах. Градус всеобщего умоисступленья стал зашкаливать: заговорили о чертовщине, воззвали к небесам и к мэру, но Добренький, оттеснив Илюшу, ехидно заявил, что нет, мол, напротив, — это сами надписи, как и подобает чертовщине, исчезают с первым криком петуха. Возражать ему не стали. Правда, кто-то, подхватывая сказочный мотив, весело вспомнил Андерсена с его огнивом и крестиками на воротах, но на него зацыкали. Расходясь по домам, все опасливо переглядывались. Над городом нависла собака с глазами в чайную чашку.
Меловой период сменился картонным: на калитках появились таблички с корявыми, пока что неуверенными фломастерными призывами съема комнаты. Некоторые для подстраховки поместили свои художества за забором, предварительно обмотав их колючей проволокой. Диверсии прекратились: мелофоб отступил или затаился. Фломастер на картоне, казалось, никаких струн в его душе не бередил.
Дылда меловых войн не застал, приехав как раз под занавес, в первый день фломастера и картона, и из десятков табличек наугад выбрал борисенковскую. Он приспособился работать на пляже, под самым носом у своей спасительницы. По щиколотку уйдя в белый песок, расставив ноги на манер собственного этюдника, он писал море, нервно и часто ударяя по холсту. Мы из своей лохани ловили каждый его жест. Его рубашка — белый, надутый ветром пузырь — на фоне мышастого неба казалась еще белее; он выглядел очень юным и очень несчастным. Чайки крутились вокруг него, навязчиво позируя, смотрели грустно и сочувственно. Не знаю почему, но при виде этого человека у всякого, даже у чайки, щемило сердце.
Старуха не показывалась (спасала ли она его? щемило ли у нее сердце?). Дылда с беспокойством поглядывал в сторону хижины: в чернильных окошках плясало матово-серое море; тонкий звон, почти осязаемый, почти зримый, как мелкий моросящий дождик, вечером, под фонарем, вместе с песком летел по пляжу. Дылда маялся, не мог устоять на месте, то и дело срываясь к дому, стучал в дверь, заглядывал в окна и побитым псом брел обратно к мольберту. Работа не клеилась.
Это была серая неделя — одна из тех редких для нашего городка недель, когда бризы вместо тепла по ошибке приносили сиплую, беспокойную погоду. Обморочно бледное небо обвисло, как будто от скуки решив спуститься на землю, раз уж люди не в силах подняться к нему наверх. Пропитанные туманом деревья неясно белели. Крыши парили над окнами пухлыми, невесомыми попонами. Как ивы над водой, клонились к дороге отяжелевшие от цветов и тумана акации. Кусты шиповника стояли белыми покорными овечками. Исчезла линия горизонта, исчезли песок, скалы, хижина старухи, и только слабый звук волн, смешанный со звоном невидимых колокольчиков, не давал миру окончательно развоплотиться. Серой тушью растекались над головой ветки деревьев, и к листьям, к влажным стволам, к водостокам, к серовато-молочным локтям прохожих были приставлены тоненькие трубочки, по которым тек, как по жилам, туман. Пахло водорослями и дегтем. Люди блуждали по городу, никого не узнавая, и, здороваясь, тянули друг другу вместо рук мотки сладкой ваты. Просыпаясь, я с надеждой открывал окно и, высунувшись по пояс, в волглой вате пытался разглядеть эфемерное солнце. Туман жил своей собственной, полной туманных событий жизнью, вряд ли даже подозревая о нашем существовании. Он был составлен не из цельных лоскутов, а из живых роящихся точек, и оттого возникало неуютное ощущение, будто кто-то ерошит вам волосы и водит пальцами по лицу.