Его сын тридцати с небольшим лет, «Принимающий» Саггз, сколачивал состояние. Некогда он был профессиональным бейсболистом. Потом, когда у него достало денег арендовать на месяц пустующий склад, устроил там первый в городе кинотеатр. Теперь ему принадлежали кинотеатры «Принцесса» и «Веселье» на Площади, его жизненный путь представлял собой чудо внезапного обогащения.
Здесь было место напротив дома Макферсона, где однажды холодным январским вечером на обледенелой мостовой поскользнулась лошадь, упала и сломала ногу. Возле дома появились люди с мрачными лицами, вскоре Джордж услышал два выстрела, дядя Марк вернулся с печалью на лице, сокрушенно покачивая головой и бормоча: «Какая жалость! Какая жалость!» – а потом принялся злобно осуждать городские власти за то, что мостовые такие скользкие, а холм такой крутой. Свет с теплом исчезли из жизни мальчика, и его охватил мрачный ужас.
Здесь была аллея, шедшая понизу мимо дома его дяди, окаймленная рядами унылых сосен, в аллее был громадный обмазанный глиной пень, ребята ходили к нему в рождественские утра и в дни Четвертого июля устраивать фейерверки. Руфус Хиггинсон, старший брат Гарри, однажды пришел туда Четвертого июля с игрушечной пушкой и большим мешком из желтой бумаги, наполненным порохом. В этот пакет Руфус выбросил спичку, и когда нагнулся к нему, чтобы взять еще пороха для пушки, произошел взрыв. Руфус с воплями побежал по аллее, как сумасшедший, лицо его почернело, как у негра, глаза ничего не видели, он носился по всему дому из комнаты в комнату, и никто не мог его успокоить или остановить, потому что боль была нестерпимой. Пришел врач, извлек порох из кожи, и Руфус несколько недель мыл лицо маслом; оно превратилось в сплошной струп, который со временем слез, не оставив шрамов, хотя все говорили, что он «будет обезображен на всю жизнь».
Повыше на холме, за новым кирпичным домом дяди и чуть в стороне стоял маленький деревянный дом, построенный его дедом, Джордж жил там вместе с тетей Мэй; еще повыше стоял дом Пеннока и старый дом Хиггинсонов; еще повыше – дом Макферсонов на другой стороне улицы, он всегда выглядел новым, чистым, опрятным и сверкал свежей краской; еще повыше, на вершине холма, где Локаст-стрит пересекалась с Чарльз-стрит, по левую руку стоял громадный старый дом со щипцовой крышей, огромными верандами, гостиными, дубовыми залами, въездными воротами и громадными, величественными дубами перед фасадом. Там жили какие-то богачи из Южной Каролины. У них был чернокожий кучер, он ежедневно приезжал за ними, они не общались ни с кем на улице, потому что были слишком утонченными и вращались в более высоких кругах.
По то сторону Чарльз-стрит, на углу, стоял кирпичный дом, где жила женщина со старухой-матерью. Женщина эта была добросердечной, с мягкими рыжими волосами, крючковатым носом, краснолицей и большезубой. Все называли ее Красотка Ара, потому что и внешностью, и хриплым голосом она напоминала попугая. Она играла на пианино в кинотеатре «Веселье» во время сеансов, и каждый вечер, едва переставала играть, зрители поднимали крик:
– Музыки, Ара, музыки! Пожалуйста, Ара, музыки, Ара! Красотка Ара, пожалуйста!
Она как будто бы нисколько не обижалась и вновь начинала играть.
У Красотки Ары был любовник, Джеймс Мирс, более известный как Герцог Мирс, потому что неизменно щеголял в костюме для верховой езды, по крайней мере в таком, какими представлял себе костюмы английских аристократов для конного спорта. Он носил шляпу дерби, широкий галстук, бежевый жилет с небрежно расстегнутой нижней пуговицей, облегающий клетчатый пиджак, бриджи, великолепные, начищенные сапоги со шпорами и не расставался со стеком. Одевался Мирс так всегда. В этом наряде он выходил утром из дома, в нем прогуливался по Площади, в нем вышагивал по главной улице города, в нем садился в трамвай, в нем посещал платную конюшню Миллера и Кэшмана.
Герцог Мирс ни разу в жизни не садился в седло, однако знал о лошадях больше, чем кто бы то ни было. Разговаривал с ними и относился к ним лучше, чем к людям. Джордж видел его зимним вечером на пожаре, уничтожившим платную конюшню, Мирс орал, как сумасшедший, когда слышал вопли лошадей из огня; его пришлось повалить на землю и усесться сверху, чтобы он не бросился в пламя спасать животных. На другой день мальчик проходил мимо, конюшня представляла собой груду дымящихся бревен, стоял влажный запах черных, подернутых ледком углей, едкий запах погашенного пожара и тошнотворная вонь горелого лошадиного мяса. Бригады рабочих вытаскивали дохлых лошадей цепями, у одной лопнуло брюхо, и оттуда вывалились синие, сварившиеся внутренности, их жуткий смрад мальчик долго не мог изгнать из ноздрей.
На другом углу Локаст-Чарльз-стрит, напротив дома Красотки Ары, стоял дом Лезергудов; выше по Чарльз-стрит, в направлении загородного клуба находился пансион миссис Чарльз Монтгомери Хоппер.
Миссис Чарльз Монтгомери Хоппер знали все. Мистера Чарльза Монтгомери Хоппера никто в глаза не видел и не слышал о нем. Никто не знал, откуда он приехал, где она вышла за него замуж, где они жили вместе, кем он был, где умер и похоронен. Возможно, его вообще не было, не существовало. Тем не менее, горласто называясь этим звучным, впечатляющим именем из года в год сильным, вызывающим, несколько пронзительным голосом, она убедила всех, заставила, вынудила безоговорочно признать, что имя Чарльз Монтгомери Хоппер весьма изысканное, и миссис Чарльз Монтгомери Хоппер – личность весьма выдающаяся.
Хотя дом ее и был пансионом, никто его так не именовал. Если кто-то звонил по телефону и спрашивал, не пансион ли это миссис Хоппер, в тех случаях, когда отвечала она, злосчастный вопрошающий получал один из двух возможных ответов. Либо швыряли трубку, оскорбив перед этим его слух потоком убийственных оскорблений, на которые миссис Хоппер была большой мастерицей; либо едким тоном доводили до его сведения, что это не пансион, что Миссис Хоппер не содержит пансиона, что это резиденция миссис Хоппер – после чего точно так же швыряли трубку.
Никто из жильцов не смел даже заикаться о том, что эта леди является владелицей пансиона, и они платят ей за кров и еду. Если б кто-то позволил себе такую неделикатность, то немедленно бы за это поплатился. Его бы уведомили, что комнату, где он проживает, требуется освободить, что люди, заказавшие ее, приезжают завтра, и ему нужно побыстрее собрать вещи. Миссис Хоппер не церемонилась даже со своими жильцами. Им давалось почувствовать, какой огромной, редкой привилегии удостаивались они, получив возможность хоть недолгое время погостить в резиденции миссис Хоппер. Давалось почувствовать, что сей факт неким чудесным образом снимает с них клеймо обычных постояльцев. Сей факт придавал им некое аристократическое достоинство, общественное положение, каким мало кто мог похвастаться, заносил их с одобрения миссис Хоппер в календарь высшего света. Словом, этот пансион вовсе не являлся пансионом. Скорее то был изысканный, непрерывный прием гостей, где привилегированным приглашенным милостиво разрешалось вносить свои деньги.
Действовало ли это? Всякий живший в Америке должен представлять, как сильно это действовало, как бодро, кротко, смиренно, униженно сносили гости на приеме у миссис Хоппер скудный стол, неудобства, холодные, дрянные туалеты и неприбранность, сносили даже миссис Хоппер с ее голосом, властностью и потоками брани, лишь бы оставаться там, в кругу избранных, не постояльцами, а привилегированными гостями.
Эта маленькая компания верных возвращалась во дворец миссис Хоппер ежегодно. Сезон за сезоном, лето за летом комнаты бывали прочно забронированы. Иногда доступ туда пытался получить кто-то посторонний – разумеется, какой-то выскочка, пытавшийся с помощью денег пролезть в замкнутый аристократический круг, какой-то низкий пройдоха с деньгами в кармане, какой-то честолюбец. И гости смотрели на него очень холодно, подозрительно, замечали, что вроде бы не помнят его лица, спрашивали, бывал ли он когда-нибудь в доме миссис Чарльз Монтгомери Хоппер. Виновный негодник, заикаясь, смущенно и робко признавался, что это первый его визит. В обществе немедленно воцарялось ледяное молчание. Вскоре кто-нибудь говорил, что приезжает сюда каждое лето четырнадцать раз подряд. Другой замечал, что нанес первый визит сюда еще до начала войны с Испанией. Еще один скромно признавался, что он здесь всего одиннадцатый год и только теперь почувствовал себя по-настоящему своим; требуется десять лет, заявлял он, чтобы почувствовать себя здесь дома. И это было правдой.