кое-как своих детей…»
Да что Сологуб, или Северянин, или Кузмин, или Городецкий,- когда сам Мандельштам поначалу радовался! «Европа Цезарей! С тех пор, как в Бонапарта гусиное перо направил Меттерних,- впервые за сто лет и на глазах моих меняется твоя таинственная карта!» Больше того – Маяковский некоторое время очень успешно сочинял подписи к плакатам и открыткам, что здорово пригодится потом в РОСТинском опыте: «У Вильгельма Гогенцоллерна размалюем рожу колерно… Враг изрублен, а затем он пущен плавать в синий Неман…» И рифма та же, сологубовская: «Пруссаков у нас и бабы истреблять куда не слабы». Не сказать, конечно, чтобы он все это проделывал из патриотического энтузиазма,- но Маяк с его знаменитым бескорыстием был не таков, чтобы просто продаваться. Он искренне верил в пользу наглядной агитации. Не станем осуждать это поэтическое большинство, до конца 1915 года гнавшее патриотический гладкий строкаж в российской периодике: тут дело, конечно, не только в желании выслужиться. Поэты в большинстве своем неврастеники – они всегда радуются, когда долгое и мучительное ожидание разрешается наконец катаклизмом. «Есть изныванье перед боем – и упоение в бою». Все чувствовали, что нарыв должен прорваться,- и когда наконец нечто свершилось, не в силах были сдержать восторга.
Были вторые – те, кто с самого начала войну только проклинал как дело бесчеловечное и, главное, бессмысленное. Никакие государственные соображения для таких людей попросту не существовали, кровавая правда войны была им омерзительна, себя они на фронте не мыслили и ни в какую благотворность очистительных бурь не верили. Так воспринял войну Хлебников, так – после короткого обморока первоначального энтузиазма – смотрел на нее из Парижа Эренбург, так же – негодный к службе из-за хромоты Пастернак; последний думал о добровольчестве, но под влиянием рассказов шестовского незаконного сына Сергея Листопада опомнился. Воющий ужас слышится в первом цветаевском отклике на войну – «Белое солнце и низкие, низкие тучи». Никаких иллюзий насчет войны не было у Волошина: «Враждующих скорбный гений братским вяжет узлом, и зло в тесноте сражений побеждается горшим злом». Этих людей объединяет некая здоровая, трогательная детскость – не зря в эренбурговских «Канунах» солдаты представляются автору заигравшимися детьми, которых «больше не будет». Ребенок никогда не воспринимает войну как возмездие: для него всякая обида – несправедлива.
Была третья категория литераторов, отлично понимавших, что война – гибель, но относившихся к этому с фаталистской покорностью: гибнем – значит, заслужили. Апокалипсис давно предсказан и честно заработан. Мы это приближали, мы на этом и погорим. Таких было мало, потому что честных и ответственных всегда мало – а уж наделенных врожденной «любовью к гибели» и того меньше. Так воспринял войну Блок, так понимала ее Ахматова, сходно – Ходасевич (для которого, однако, война не столько расплата, сколько крах любых надежд на человечность, см. «Обезьяну»; вероятно, он все-таки не дошел до такой страстности самообвинения, как Ахматова и Блок,- в «Некрополе» отовсюду торчит самооправдание, он там явно самый умный, это и в стихах слышится. «Это они все виноваты, а не я». Вот друг его Муни – Самуил Киссин – действительно принял войну за окончательную и последнюю «Месть негра» (так называлась его пьеса, предвосхитившая обэриутов). Блок и Муни пошли на войну, покорно следуя участи: Блок служил в тыловых инженерных частях и с врагом не соприкасался, Муни в первом же отпуске застрелился.
Наконец, были четвертые – своеобразный синтез первых трех категорий, люди с наиболее здоровой и взрослой психикой (что по российским перевернутым критериям как раз есть признак душевной болезни). Таких было совсем мало – из крупных поэтов только двое. Эти двое на самом деле очень похожи, чего раньше обычно не замечали.
Они тоже восприняли войну как крах России прежней – но увидели за ней шанс на рождение новой. Оба пошли на фронт добровольцами. Оба писали стихи внятные, рациональные, звонкие – и поэтому оставили мало прозы: они в ней не нуждались. Оба отличались несколько сардоническим юмором, были болезненно самолюбивы и горды, вечно страдали от бесчисленных хворей, но героически их преодолевали; оба были известны отвагой, физической храбростью – один бросался во все атаки, второй погиб при тушении пожара. Знакомы они, кажется, не были – при всей тесноте тогдашней литературной жизни,- да и воевали в разных местах: один – в Литве и Восточной Пруссии, второй – в Польше. Кстати, даже фамилии у них начинались на одну букву – Гумилев и Гликберг. Правда, Гликберга вся Россия знала под именем Саши Черного. А Гумилеву куда более к лицу был бы псевдоним Белый. Настоящий Белый – который Бугаев – был пестрый, суетливый, неоформленный; киплинговское бремя белых в русской поэзии нес один – Гумилев.
Эти два воина – поистине белая и черная кость войны, аристократия и народ, но обоим присуще то рыцарское понимание долга, которое в России встречается крайне редко («института рыцарства», по мнению Пастернака из письма 1918 года, Россия не знала). Это долг, так сказать, независимый от Родины, совершенно особый: воевать и, если потребуется, умирать за Родину надо не потому, что она хороша, и вообще не ради нее, а ради себя и своих принципов. Когда все в России станут думать так – она процветет. Разумеется, ни внешне, ни биографически у прирожденного вождя, блистательного организатора Гумилева и кроткого мизантропа, желчного добряка Гликберга не было ничего общего… кроме ненависти к реальности и любви к той России, которую они за этой реальностью провидели.
Сатиры Гумилева и Черного очень созвучны – вспомнить хоть «Я вежлив с жизнью современною» первого и любую из курортных зарисовок второго. Оба многому научились у Гейне. Гумилевский «Почтовый чиновник» – едва ли не буквальный перепев «Колыбельной» Саши Черного. Разумеется, Гумилев как поэт был куда крупней Черного – это странным образом сказалось и в военных их чинах: Гумилев дослужился до прапорщика и лишь по крайней рассеянности не выдержал экзамена на офицера, а Черный так и остался рядовым, над которым издевается унтер («Видать, что образованный!» – как в его явно автобиографичном стихотворении «Репетиция»). Гумилевские военные стихи и записки переполнены восторгом, никакого гликберговского пацифизма мы здесь не найдем,- все вечно ставили ему в вину неумеренно радостное «И как сладко рядить победу, словно девушку, в жемчуга, проходя по дымному следу отступающего врага!» (Как будто в первых же строчках не сказано: «Та страна, что могла быть раем, стала логовищем огня».) Но ведь это никак не восторг войны, разрушения, насилия – это скорее самогипноз, заговор на самого себя: «Я, носитель мысли великой, не могу, не могу умереть».
О том, почему Гумилев отправился воевать, существует много гипотез – самую нелестную высказал Николай Ульянов:
«Пошел он на войну не из любви к ней, а в силу внутренней опустошенности. Путешествуя по разным Левантам, прожег и проиграл лучшее в жизни и возжаждал боевых тревог как средства заполнить образовавшуюся пустоту».
На самом деле ни о какой внутренней опустошенности Гумилева в 1914 году говорить не приходится – он на пике славы и в преддверии высшего творческого взлета, каждая книга лучше предыдущей, и если его уверенность в собственной неуязвимости и базировалась на чем-то рациональном, то разве что на этом предощущении новых гениальных текстов. Каждый литератор вам скажет, что сознание величия начатых замыслов – лучший щит: пока они не окончены, все пули тебя минуют. Причина в ином: если каждый отнесется к России и к долгу, как он,- страна действительно выйдет из войны другой, такой, какая ему мечталась.
Как ни странно, у Черного была сходная мотивация: он мог сколько угодно ругать Отечество в сатирах, но такой умиленной любви к идеальной Родине, как у него, мы не найдем ни у одного современного ему лирика. Ненависть его направлена в основном против пошляков, часто – против коллег, почти всегда – против интеллигентствующего мещанства… но за всем этим должна же быть какая-то подлинность, иначе не стоило бы и убиваться! «Кто не глух, тот сам расслышит, тот расслышит вновь и вновь, что под ненавистью дышит оскорбленная любовь». Он сформулировал это, может быть, слишком прямо – читатель и так догадывался. В эмиграции не написал ни одного ностальгического стихотворения – тоже сильное доказательство.