На третьей неделе пребывания в карцере среди заключенных начались болезненные явления из-за переполнения и духоты: обмороки, кровотечения из носа. Часть арестованных унесли в тюремную больницу. Больно ударило всех то, что среди этих унесенных замертво был общий любимец — матрос Иван Письменчук. Словно предчувствовали они, что никогда больше его не увидят…
Письменчук был живое воплощение того «сердца народного», о котором писал Некрасов:
В рабстве спасенное,
Сердце свободное,
Золото, золото —
Сердце народное!
За золотое матросское сердце Письменчука любили все, и он был всем вернейшим другом и товарищем. Но всех больше любил он Бориса Жадановского, с которым долго сидел в одной камере. О Борисе, болезненном и слабом, Письменчук заботился как мать. Для того чтобы подкрепить Бориса, Письменчук кормил его «курятиной» — ставил за окном камеры силки для голубей, варил пойманных птиц в чайнике, даже — вот она, матросская смекалка! — добывал «для вкуса» на кухне соли, перцу и лаврового листа. Кулинарные таланты Письменчука, как и его изобретательность, были неисчерпаемы. Он стряпал для Бориса и других товарищей «пирожки» из квашеной капусты, варил на лампе, в жестянке из-под консервов, особое «варенье» из свеклы.
Лишь много позднее узнали товарищи: перенесенный из карцера в больницу Иван Письменчук уже больше не вставал. Через несколько дней он скончался.
Оставшиеся в карцере не могли заблуждаться относительно своей участи. Они держались из последних сил, на последней бодрости, они были даже веселы. Но они знали, что их ожидает: самое худшее. Может быть, в «карцерном веселии» они даже бессознательно искали возможности зарядиться твердостью, силой для того, еще более тяжкого, что — они это знали — неизбежно предстояло им.
Что могло грозить заключенным? Все, вплоть до расстрела. Их протест был первым после нескольких лет затишья массовым выступлением в Шлиссельбуртокой каторжной тюрьме. Настоящим образом массовым, — в карцерах и камерах, переведенных на карцерное положение, было свыше 150 человек. В число этих 150-ти входили вое те заключенные, которых начальство — Зимберг, Талалаев — ненавидело особо лютой ненавистью. Теперь эти ненавидимые начальством люди были целиком в лапах Зимберга и Талалаева, как в капкане. Захочет начальство — распишет и изобразит все происшествие как бунт. А бунт — это то проявление массового непокорства, которое оправдывает применение любой расправы — массовые избиения, порку, даже расстрел.
В один из вечеров на четвертой неделе в карцере был устроен грандиозный концерт. Жадановский и Лихтенштадт пели дуэт «Ночи безумные, ночи бессонные». Борис декламировал стихотворение Вейнберга «Море», без которого не обходилась в то время программа ни одного из молодежных вечеров и концертов. Успех карцерных концертов, Бориса и Владимира, был шумный!
Много позднее, в письме к сестре, Борис, рассказывая об этом концерте, вспоминает по аналогии другие концерты, слышанные им в студенческие годы, когда молодежь до сипоты и хрипоты вызывала знаменитого итальянского баритона Баттистини, колоратурное сопрано Ван-Брандт, заставляя их без конца биссировать… «Только тут (в карцере), — шутливо писал Борис, — это длилось непрерывно да на хлебе и на воде, да в темноте…»
Борис и Владимир сидели в карцере вдвоем. Судьба, словно намеренно, подарила им эту радость перед близкой разлукой. В книге «История одного каторжанина», написанной с большой теплотой, сердечностью и вместе с тем с поражающей скромностью, автор, сам бывший шлиссельбуржец, И.П. Вороницын, пишет о дружбе Бориса и Владимира, ничем не омраченной за все годы совместного заточения в Шлиссельбурге. Незадолго до событий, приведших к «великому карцерному сидению», начальство крепости соединило в одной камере Жадановского и Лихтенштадта, — до этого они были разлучены в течение полутора лет (содержались в разных корпусах). Месяцы, проведенные ими теперь в одной камере, были, по словам Вороницына, счастливейшими для обоих — и Бориса и Владимира.
В карцере оба друга умудрялись устраиваться на ночь на единственном топчане. Это удавалось благодаря тому, что Борис был мал ростом, а длинный Владимир обладал редкой способностью складываться, как карманный нож.
— Вам удобно? — заботливо спросил Владимир в последний вечер.
— Прелестно! — заверил Борис. — Если бы еще что-нибудь под голову… Совсем бы как дома! Прелестно!.. А вы как?
— А мне еще лучше! — успокоил друга Владимир. — Я положу голову на ваши ноги. Только не дрыгайте ими!
— Постараюсь!
И оба крепко заснули.
Они были разбужены необычными для ночного времени звуками. Слышались шаги многих ног. Щелкали ключи в замках, хлопали отпираемые и запираемые двери. Кто-то ходил, волоча по полу кандалами, путаясь, в них…
Было ясно, — пришли взять кого-то.
— Кого уводят? — громко крикнул Владимир.
— Меня… — послышалось в ответ. — Билибина. И Буркова.
В самом деле, уводили сидевших в одном карцере Николая Билибина и Ивана Буркова.
Остальные замерли в сторожком ожидании. Ведь не из-за двоих только заключенных побеспокоилось начальство среди ночи! Сейчас вызовут и остальных. Куда поведут их, для чего, это все понимали: на расправу. На порку, — это было самым правдоподобным…
Если бы Жадановский был в эту минуту способен думать, он мог бы порадоваться. Его многолетняя борьба со всяким начальством, борьба за последнее достояние революционера — честь и достоинство, — не прошла даром для окружающих. В эти страшные минуты матрос-потемкинец Захарий Циома, не желая дожидаться позорного сечения розгами, приготовился покончить с собой. Чем? Ничего острого, колющего — ни ножика, ни осколка стекла, ничего, чем бы можно было вскрыть себе вены, в карцере не было. Повеситься тоже было не на чем. Но Циома нашел выход. Встав ногами на топчан, он приготовился, собрав все силы, грохнуться затылком и разбить себе голову о каменный пол карцера.
В такие минуты мысль работает с удесятеренной быстротой. У Циомы мелькнуло опасение: а вдруг руки непроизвольным инстинктивным движением зацепятся за что-либо при его падении и помешают ему разбиться насмерть? Он быстро засунул руки за пояс брюк, прикрепил наручники к пуговице… Теперь Циома был готов, — пусть приходят. Живым его не возьмут!
Да, Борис Жадановский мог быть доволен. Его мужественный пример был подхвачен.
Но Циома остался жив. В мертвой тишине, в которой слышалось только тяжелое дыхание людей да падение капель воды в карцерном ватерклозете, голос надзирателя вызвал:
— Жадановский, выходи!
Циома спрыгнул с топчана. Освободил руки. Если уводят Жадановского, значит, не на порку: к Борису в Шлиссельбурге телесных наказаний не применяют.
Вслед за Билибиным и Бурковым увели Жадановского и Панова. Дальше — с перерывами — всех остальных.
Вот тут, когда заключенных вели по большому прогулочному двору, они увидели свои клумбы. В цвету! Сразу после карцера, мрака, духоты их словно ослепило красотой и свежестью.
«Как ни жутко было идти черт знает куда и зачем, но, как сейчас, помню этот цветник, каким я увидел его тогда ночью! — писал потом в своих воспоминаниях Николай Билибин. — Узор лобелий опоясал всю клумбу. Я шел в ожидании истязаний, но тогда вылетели у меня из ума все опасения… Великолепный цветник! Смотрю на Буркова — и он осклабился, повеселел…»
В малокровном сумраке северной ночи глаза Билибина успели охватить розовый бальзамин. Шедшие за ним Борис Жадановский и Илья Ионов с наслаждением вдохнули аромат распустившихся лилий.
Это была короткая, мимолетная радость. Ее глушило ожидание неминуемого позорного наказания. Когда Жадановский и Ионов вошли в контору и увидели там Билибина и Буркова, уже раздетых, их опасения показались окончательно подтвержденными.
Но Билибин, понимая их мысли и желая успокоить товарищей, успел крикнуть