Однажды между приехавшим в Шлиссельбургскую крепость тюремным инспектором и Борисом Жадановским произошел следующий диалог:
— За что ты осужден? — поинтересовался тюремный инспектор.
— Я вам отвечу, если вы спросите вежливо.
— Что-о-о?
— Я требую вежливого обращения с собой.
— Как ты смеешь делать мне замечания? — вскипел тюремный инспектор. — Розог захотел?
Глядя ему прямо в глаза, Борис отчеканил:
— Розог я не боюсь. А с тобой больше разговаривать не стану. — И, отойдя в сторону, стал невозмутимо барабанить по подоконнику (И.П. Вороницын. История одного каторжанина).
Тюремный инспектор, возмущенный «неслыханной наглостью» Жадановокого, уехал из крепости, приказав дать Борису 25 розог. Однако начальник крепости, обрусевший прибалтийский немец Вильгельм Гансович Зимберг (с начала первой мировой войны он переименовал себя в «Василия Ивановича»), не торопился привести в исполнение приказание тюремного инспектора. Не то, конечно, чтобы Зимбергу было неприятно подвергать человека позору телесного наказания, — нет, таких деликатных чувств за Зимбергом не водилось. И не то чтобы он жалел Жадановокого, — к этому он тоже способен не был. Просто Зимберг до смерти боялся огласки, газетной шумихи, не раз уже поднимавшейся вокруг дурного обращения с тяжело больным Жадановским. Поэтому Зимберг запросил тюремного врача (это было еще до Е.Р. Эйхгольца, тюремным врачом было доктор Шапошников), позволяет ли состояние здоровья Жадановского применение к нему розог?
Угадывая, что начальник крепости хочет трусливо спрятаться за врачебное заключение, Шапошников написал:
«Вследствие легочной чахотки не может быть подвергнут телесному наказанию. Врач В. Шапошников»… Тогда Зимберг с облегченным сердцем написал приказ:
«В ТЕМНЫЙ КАРЦЕР — НА ОДИН МЕСЯЦ. И. о. начальника тюрьмы Зимберг».
Оба — не только врач, но и Зимберг — отлично знали, что по состоянию здоровья Жадановского содержание его целый месяц в тюремном карцере, сыром и холодном, не менее опасно для его жизни, чем розги. Но Зимберг боялся не смерти Жадановского от чахотки, а тех осложнений, какие неминуемо повлекло бы за собой его самоубийство (никто в тюрьме не сомневался, что в случае применения к нему телесного наказания Жадановский покончит с собой). Врач же был равнодушный Понтий Пилат, готовый для своего спокойствия подписать все, что угодно крепостному начальству. Он подписал — и умыл руки.
Так и пошло. Борис Жадановский упорно, неотступно требовал вежливого обращения, в частности замены грубого «тыканья» вежливым «вы».
И.П. Вороницын в книге «История одного каторжанина» приводит эпизоды этой борьбы.
Входит, например, в камеру Бориса Жадановского надзиратель, совершающий ежедневную поверку. Не вставая и держа у рта кружку с чаем, Борис вопросительно смотрит на вошедшего.
— Я делаю поверку, — заявляет тот.
— Ну что же? Делайте!
— Когда делается поверка, арестант должен стоять… Встать! — повелительно повторяет надзиратель, беря Бориса за плечо. — Встать! Встать!
— Руки прочь! — кричит Борис, не вставая. — Я слышу и если не встаю, значит, не желаю!
Борьба Жадановского за вежливое обращение с заключенными еще обострилась, стала в настоящем смысле слова борьбой не на жизнь, а на смерть с приходом в Шлиссельбург помощника начальника тюрьмы Талалаева. Тяжелый и грубый хам, Талалаев ненавидел Жадановского тем яростнее, чем сильнее ощущал его моральную высоту, — перед этим неоспоримым превосходством Талалаев нередко пасовал.
— Стой! Шапку долой! — крикнул однажды Талалаев, встретив Жадановского во дворе.
— Я без шапки ни перед кем стоять не буду, — ответил Борис. — Когда со мной здороваются, я отвечаю на приветствие.
— Ты — каторжный! — взревел Талалаев. — Ты обязан подчиняться команде.
— Не всякой команде, — возразил Борис. — А с теми, кто со мной разговаривает невежливо, я вообще не желаю говорить.
— Нет, ты будешь со мной разговаривать.
— Нет, не буду.
— Да я тебя, мозгляка, одной рукой раздавлю! — и Талалаев замахнулся на Жадановского.
Конечно, грубый, сильный, он мог бы одной рукой уложить на месте слабого Бориса. Но тот только посмотрел на него и оказал с отвращением:
— Дурак! Нашел чем хвастаться, — что жиру нагулял много!
И Талалаев не ударил. Опустил руку и зашагал прочь.
После каждой такой словесной стычки Талалаев требовал для Жадановского розог. И каждый раз начальник тюрьмы, все по тем же побуждениям, заменял порку двухнедельным или месячным карцером. Жадановский почти не выходил из карцера! Выйдет ненадолго — и снова посадили. Однажды получилось так, что из шести месяцев — 180 суток — Жадановский провел в темном карцере 118 суток! Четыре месяца из шести!
Такова была непрерывная борьба политзаключенных Шлиссельбурга за человеческое отношение, за вежливое обращение и в особенности против телесных наказаний.
И вот летом 1912 года, в разгар смутных надежд, навеянных Ленскими событиями, и радостного ожидания сада, разбитого заключенными, крепостная действительность напомнила о себе грубо и страшно: поркой, учиненной над двумя товарищами.
Вся «каторга» была сильнейшим образом взволнована и возмущена.
Группа заключенных, наиболее активных и уважаемых всей тюрьмой, постановила: протестовать. Форма протеста: вести себя так, словно никакого начальства не существует. Не исполнять никаких приказаний, не выходить на работы, не слушаться никаких команд. В случае, если начальство прибегнет к насилию, объявить голодовку.
Двое суток ушло на то, чтобы снестись со всей тюрьмой, оповестить заключенных во всех четырех корпусах Шлиссельбургской крепости о принятом решении и о форме протеста. Ведь не надо забывать, что заключенные не могли свободно передвигаться по всем тюремным корпусам: каждый был ограничен не только своим корпусом, но и своей камерой, откуда его выводили только на работы или на прогулку. Случалось, что ближайшие друзья, если они сидели в разных корпусах, не встречались годами. Тут, как говорил Борис Жадановский, «несколько шагов иногда дальше, чем 1500 верст»!
Для оповещения всей тюрьмы были использованы обычные «почтовые ящики», которыми пользовались заключенные: условленные места в бане и в прачечной, а также те заключенные, которые работали в мастерских, в саду и на огородах.
Со всей тюрьмы — из всех корпусов — пришел через два дня ответ: «Присоединимся».
В назначенный для общего протеста день — 8 июля 1912 года — во всех камерах заключенные с утра отказались встать на ежедневную поверку. На приветствие начальства не последовало обязательного ответа: «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!»
На работы тоже никто не вышел.
Два часа спустя скрежет и лязг цепей в коридорах возвестил всем, что «зачинщиков» насильно поволокли в карцер. Их тащили за цепи, а изо всех общих камер корпуса остальные заключенные кричали им, что присоединяются к ним и поддержат их протест. И в самом деле, в тот же день три корпуса из четырех объявили голодовку.
Начальство тащило в карцеры все новых «зачинщиков». В карцерах, хотя они были одиночными, — да и для одного там было тесно! — сидели уже по двое. Потом оказалось: «зачинщиков» так много — свыше 150 человек! — что карцеров не хватает. Пришлось срочно приспособлять обыкновенные камеры, переводить их «на карцерное положение»: убирать постели, оставляя одни голые нары, и т. п.
Протест заключенных проходил на редкость единодушно и сплоченно. В карцерах сидели: Борис Жадановский, Владимир Лихтенштадт, Иван Вороницын, Илья Ионов, Николай Билибин, Михаил Энгельгардт, матросы — Иван Письменчук, Захарий Циома, Антон Конуп и другие.
Начальство объявило: всем зачинщикам протеста — по 30 суток карцера. Хотя такое наказание применялось в Шлиссельбурге нередко, но от этого оно не становилось менее тяжким и страшным. Заключенные сохраняли о нем на всю жизнь зловещее воспоминание. В карцерах круглой крепостной башни не было отопления. Холодные стены — мокрые и скользкие, как жабы. Кромешная тьма, отсутствие умывания и постели, пища — черный хлеб и холодная вода. (Горячую пищу и десятиминутную прогулку давали один раз в 10 суток.) После 30 суток карцерного сидения люди выходили неузнаваемыми: исхудавшие, невероятно грязные, со склеившимися липкими волосами и бородой, с глазами, воспаленными от долгого пребывания в полной темноте. Даже кандалы ржавели в карцерной сырости, даже голос у людей изменялся — становился ржавым, сиплым, придушенным.