Он вылез из овина, прикрыл воротца и вышел из гумна в раннее сенокосное утро. И задумался вновь.
Что было делать? Писать заявление, да еще на Кешину односкатную избу? Ведь все бабы шибановские начнут хохотать: Евграф Миронов обменялся домами с Кешей. «Правда, меняют Игнаха Сопронов да Митька Куземкин. Да еще Ковка Микуленок — отец Палашкина, прости Господи, выблядка. Меняют, продают, сами берут за так. Виталька… Нет, нет, не Виталька… Никакого Витальки нету. Есть девка Машутка. Не крещеная, а все равно своя…»
Жалость к внучке, к дочери и к жене с утра поднялась в Евграфовом сердце. Он вышел по тропке к отводу. По прогону лениво уходило в поскотину деревенское стадо. Гуря усердно бил черемуховыми палочками в подвешенную на шее сухую, звонкую сосновую барабанку. Справа от Евграфа грядки Клюшиных, слева, на отшибе, выморочная оседлость какого-то давно умершего бобыля из носопыревской породы. Или из новожиловской? Евграф не помнил даже имени. Избенка тоже, как у Фотиевых, на один скат. Гниет много лет подряд, от самой турецкой войны.
Ворота висели на одной петле, коридорчик был запакощен овцами и ребятишками. Стекла в рамах выбиты. Миронов попытался открыть двери в избу, но гнилые половицы в сенцах не позволили. Все скособочено. В дверную возникшую щель Евграф разглядел в полумраке некрашеный деревянный посудник, божницу с почернелой иконой. Какая икона-то? Повсматривался Евграф, да так и не разглядел. Вроде Никола…
«А что? — подумал вдруг Евграф. — Ведь изба-то ничья… Может, еще и крыша течет не больно шибко… Чем ночевать в чужих людях, взять да и поселиться. Перестелю пол в сенцах, двери сами откроются». Евграфу показалось на миг, что там, в избе, Николай — угодник Божий — проявил тусклый свой лик и на секунду открыл уста…
— Без топора двери не отворить, — вслух, словно в ответ святителю, произнес Евграф. — Топор, топор нужен.
И вдруг ноги сами понесли его в деревню. Только Самоварихин топор никуда не годился. Хоть по заднему месту тюкай. Да и такой бабы брали с собой на покос. Евграф хмуро пошел с ними на пожню. В обед он едва открестился от ячневых Самоварихиных пирожонков. Чужой кусок в горло никак не лез, а ноги сами, как утром, принесли к своему дому, к своему подворью, где размещалась контора и жил Кеша Фотиев. Правда, сделал Евграф изрядный крюк, забежал к бобыльской хоромине. У своих бывших грядок он перелез через изгородь. Еловые жерди были крепки, не треснула ни одна. Не сгнили за два года и колья. Только рассадник в загороде стоял зря! Вместо капустной и брюквенной рассады молочай и желтая сурепка густо росли в нем, наверное, с самой ранней весны. Колодец около рассадника действовал, как и раньше. Евграф, совсем разволнованный, во второй раз ступил на родное крыльцо… Не заходя в контору, то есть в зимовку, поднялся он дедковой лестницей, взялся за скобу летней верхней избы. И распахнул двери:
— Ночевали здорово!
Кеша Фотиев, босиком, в холщовой косоворотке, сидел на лавке и березовым пестиком толок лук в деревянной ступке. И ступку для толчения и березовый пестик делал сам Евграф еще до женитьбы. Вон и две буквы вырезаны: «М» да «Е». До сих пор заметны.
Кеша от изумления или от испуга вытаращил на пришельца глаза. Он отодвинул ступку с деревянным мироновским пестиком.
— А где у тебя, Ливодорович, семейство-то? — спросил Евграф.
— Семейства-то нету дома, семейство-то кто где, — словно обрадовался Кеша, забыв пригласить садиться. — Женка на сенокос побежала, ребята незнамо где. Сам вот лук толку. А ты, таварищ Миронов, давно ли дома?
— Я, Асикрет Ливодорович, тут у тебя не дома. Это ты тут дома. А я, видишь, как зимний волк, хожу круг деревни и думаю, где бы мне топор взаймы попросить? Отдай-ко ты мне мой топор, а?
— Что ты, что ты… Пошто тебе топор, что ты… — вскочил и, как Гуря пастух, забормотал перепуганный Кеша. — Не дам я тебе топора, чево говоришь… Обратно и дом бери… мне дома не жаль, что ты, что ты…
— Не надо мне твой дом, Асикрет Ливодорович! Отдай только мой топор! Где он у тебя?
— Что ты, что ты… проходи да садись… счас поищу!
— Чего его искать, вот он и лежит у порога! — с горечью воскликнул Евграф и наклонился, чтобы взять топор, а Кеша весь побелел. Боком, боком Кеша мимо Евграфа да и шмыгнул в двери. Проворно выскочил в коридор, на лесенку и дай Бог ноги. Через огород убежал куда-то в поле. Евграф с полчаса напрасно ждал его, стоя у родимых дверей. Стоял и пробовал большим пальцем лезвие. Вспомнилось, как возили бревна для роговской мельницы. Ждал, ждал Евграф с клейменым златоустовским топором в руках, да так и не дождался хозяина. Пропал Кеша.
«Видно, убежал, — подумал Евграф. — Наверно, я его обидел. Подумал Кеша, что я селиться к ему пришел… Возьму пока топор, потом принесу».
В сенях Евграф снова тоскливым взглядом обвел родную поветь. На глаза попадались то молотило со сломанным чернем, то разорванная верша, то борона-суковатка. «Вон и портки мои висят, сохнут!» — Миронов плюнул.
… А ведь хорош топор-то, хоть и вытуплен! Любимец Евграфа и сама гордость, брошен к порогу как попало. Перевели в тупицу, хлещут, видать, и по каменью и по гвоздью… Дрова колют златоустовским-то… Топорище треснуто.
Украл, выходит, свой же струмент.
Ворота за Евграфом брякнули железной защелкой, кованной когда-то Гаврилом Насоновым. Живы ли Данило да Гаврило? Наверное, сгинули…
У Самоварихи вострого топора не бывало и до колхозов. Чтобы вытесать новое топорище, пошаркал Евграф по зазубринам сухим наждаком. Да что толку? Топор стал как пила…
Только вечером вместе с Иваном Нечаевым на мокром точиле выточили Самоварихинский топор. Затем Ванюхин и Кешин выточили. Или он свой, Кешин-то? Евграф считал себя похитителем, твердо решил вернуть Кеше златоустовский. Ванюха Нечаев усердно крутил точило, Евграф сидел на станке, держа жомок с топором. Палашка деревянной ложкой поливала точило водой. Когда выточили и Нечаев ушел домой, Евграф выбрал из поленницы сухое березовое полено. Острым Самоварихиным сделал новое топорще для топора, украденного у Кеши. Насадил. Расклинил. И побежал Евграф, не мешкая, плотничать за деревню, к заброшенной бобыльской избенке…
Солнце опять садилось. Сенокосные бабы пели, возвращаясь в деревню. Что пели, какую? Веселую пели, «Во кузнице». Вроде вплетается и Палашкин голос:
Сошьем, сошьем Дуне,
Сошьем Дуне сарафан, сарафан.
Носи, носи, Дуня,
Носи, Дуня, не марай, не марай…
Евграф занял у Нечаева кой-какого матерьялу и плотничал в избенке всю короткую сенокосную ночь. К утру он перестелил пол в сенцах и навесил обе двери. Бегом отнес топор обратно Кеше. Кеша топора не принял. Может, спросонья?
— Бери, бери, Анфимович, себе, — замахал он руками. — У меня ишшо имеется!
Прошли у Евграфа еще один день и одна ночь. Утром и днем сенокос, ночью ремонт выморочной избушки. Благо ночи еще совсем белые. Подсобил Евграф и пиво пустить в ход для Васильевой свадьбы. Братаны Тони боялись пускать сами. Перестелил пол в избенке, навесил ворота и косы пробил Самоварихины! Марья веником выпахала мусор, убрала паутину с божницы и потолка. Палашка вымыла пыльные уцелевшие стекла. Сломанные где старой газетой заклеила, где заткнула сеном и тряпками. Лавки и древний посудник косарем выскоблила. Заткнула сеном и дыры в сенях. На очереди была печь.
Крыша текла как раз над печью, глина размокла, и печной свод обвалился, кожух тоже. Не было и кирпичной трубы. Кирпичи давно были растащены. Евграф отложил крышу на будущее, притащил от Клюшиных разобранную «свинью» для печного битья. Он старался не думать пока, где взять кирпич на трубу и кожух. Опока оказалась у Саввы Климова. У прогона, саженях в тридцати от избенки, Самоварихиной железной лопатой снимал Евграф дерн, чтобы таскать оттуда глину для будущей печи. За этим занятием и застала его прибежавшая с покоса Палашка.