Массивные, жирные, со зловещими фесками на головах, хаджи, сменяясь, держат гостиницу под неусыпным наблюдением. Они только и делают, что подозревают да проверяют меня, оценивают каждое мое действие, взвешивают любое, самое ничтожное мое движение или жест, время от времени спрашивая себя: а правильно ли они сделали, что взяли меня на работу? — и неизменно отвечая отрицательно. Они вышвырнут меня при первой же возможности. Ко всему прочему эти черные вороны никогда не моются.
Позавчера заходит к нам хорошенькая девушка, одна.
— У нас нет мест, — говорю я.
— Верно, сын мой, — хором отвечают хаджи.
Только они на что-то отвлеклись, я побежал за ней вдогонку.
— Возвращайся. Вечером найдется для тебя комната. И для меня, — говорю, засмеявшись. — Как тебя зовут?
Она улыбается.
— Неджма, — отвечает.
Она вернется.
Хаджи, с воодушевлением:
— Мы сейчас прокручиваем одно дело, сын мой.
— Одно дело, сын мой.
— Сотни миллионов, сын мой.
— Сотни миллионов.
— Можно поставить миллиард против пятисот миллионов франков.
— Недурное дельце!
Я, простодушно:
— Значит, вы сможете прибавить мне жалованье?
Они, тонкими голосами:
— Ты принимаешь нас за богачей, сын мой.
— У нас только и есть что эта гостиница.
— Гостиница — больше ничего.
Братья-хаджи в семидесятые сделали состояние на лимонаде. Пейте лимонад «Хашхаш»! До последней капли. При помощи одного-единственного фальшивого ветеранского удостоверения построили целую империю. Теперь они занялись спекуляциями с валютой. Собираются купить полмиллиона франков нового образца — на динары, конечно. Алжирский динар и так уже ничего не стоит, а с такими вот типами — имя им легион — скоро и вовсе отдаст концы.
Два жулика уходят домой. Час ночи. Замороченный род людской понемногу засыпает. Коридор гостиницы пуст. Я полновластный хозяин этого корабля. Взбираюсь по источенным жучком ступенькам. Четвертый этаж. Стучу в дверь. В комнате слышно какое-то движение. Дверь открывается. Неджма ждет меня на пороге. Начинается моя рабочая ночь.
Неджма. Красивое имя для девушки, с которой познакомился в гостиничном коридоре. Больше всего она боялась лишиться девственности. Славная крошка. Тогда я подошел к делу с иной стороны. Тесны врата в царство небесное. Я раздел ее. Она покраснела, когда я снял с нее трусики. Я, в свою очередь, тоже сбросил одежду. Она не осмеливалась взглянуть на мой член. И, однако, грациозно склонившись ко мне и закрыв глаза, взяла его в рот. Блаженство! Она прилежно сосала меня. Вода капала на нас сверху. Мы стояли в душевой кабине, о братья мои. Оба вонючих хаджи спали сном неправедников. Мы растянулись на эмалированном днище, я раздвинул ей ноги. Темное руно. Вытянув губы, я нырнул в нее. Она шире раздвинула ноги. Сколько же воды я проглотил, сколько воды, братья мои!
Хосин, да ты же чертов сукин сын!
Знаю, братья мои, знаю. Последние станут первыми. Я ласкал Неджму там, где нельзя, и она снова и снова просила меня: «Еще!» Я люблю Неджму за совершенство форм. За форму ягодиц. За груди, похожие на робких птиц. За оперение, за щебет. За все те ночи, что я вкалывал, как каторжный, в этой омерзительной гостинице. За моих братьев, которые не прикасаются к женщине и требуют, чтобы и я этого не делал. Ради любви к миру, любви к Богу и творениям Его. Да, братья мои, я не знаю большего упоения, чем то, что сулит нам страстная женщина. Мне неведома свобода вне хоженых-перехоженых троп, вне путей в Дамаск, Эль-Кудс, к Каабе,[5] тех путей, которые женщины открывают нам и куда они пускают нас, стоит им увидеть в наших глазах истинный отблеск нашей веры.
За окнами автобуса проплывают однотипные приземистые дома — квадратные, прямоугольные, белые, желтые, серые коробки, пустыри, по которым бродят дети и подростки, и главное — море, бесконечное, пенистое; оно обдает брызгами стекла, влюбленно рисует узоры на песке цвета охры, между желтыми фукусами и лишайниками. Берег исполосован длинными лассо сухих водорослей.
Плотно, как сельди в бочке, стиснутые в салоне автобуса, мы судорожно оттопыриваем жабры, орошаем друг друга слюной, мечтая нырнуть в море и всем телом ощутить трепетание воды. Шофера зовут сиди Карун, гласит табличка на приборной панели. По-гречески — г-н Харон. Милое предзнаменование! Уплатить ему обол. Черт бы побрал этот автобус! Кренясь то на один, то на другой бок, он ползет по извилистой дороге, хлипкий, как попавший в бурю челнок. Изнуренные оси агонизирующей машины стонут и охают, точно старики, которые, скрипя коленными суставами и еле двигая бедренными, спорят, кого из них сильнее донимает ревматизм.
Солнце лупит по крыше автобуса с деликатностью барабанщика, играющего hard-rock. В переводе: «неприступная скала». Похожая на Цирту, которая издалека с презрением смотрит на нас и будто радуется, видя, что стремящиеся к ней вот-вот умрут от удушья. Прячется, плутовка, — гурия, вспугнутая грешниками, что из ада тянут свои пальцы с грязными ногтями к ее непорочно белому наряду. Ее пронзаемые солнцем белокаменные стены, рвущиеся на штурм небес, плывут перед нашими вылезающими из орбит глазами. Там деревья гнутся под тяжестью золотых плодов, сады утопают в пьянящих ароматах, разбегаются прочь нагие молодые женщины, грациозно, как газели, покачивая бедрами. Под командованием полковника Харона мы идем на Чипанго.[6] Да будет наш путь долгим, да будет он приятным. Да возвратимся мы полными опыта и мудрости…
Полицейский рядом со мной теребит свой «Калашников». У старого партизана тоже имеется арсенал: помповое ружье, «макаров», «Калашников», пистолет-пулемет Томсона. А, забыл: еще пистолет «беретта». Его просто из рук выпускать не хочется, так он хорош. Ничего общего с «Макаровым», маленьким русским пистолетом, чьи пули плевать хотели на все правила приличия. У этой дряни нет предохранителя. Одно неловкое движение — и можно остаться без яиц. Поскользнулся — и коленная чашечка отлетает в два счета. Я бы не советовал едва возмужавшим подросткам ласкать свои «Макаровы» слишком часто.
Старый партизан перед каждой молитвой показывает мне и братьям, как разбирать, чистить и собирать этих зверушек. Как-то мне даже удалось выпустить несколько пуль — между двумя преклонениями колен. Одна застряла в потолке гостиной. Мать чуть не родила.
Отец считает, что нам такая подготовка необходима на случай внезапного нападения террористов. Ведь они, может статься, нагрянут, когда он будет на задании. Я уполномочен взять на себя защиту домочадцев. Сомневаюсь, что мне это по силам. Но я вожусь с этими железками ради спокойствия старика.
Старый партизан участвовал в Освободительной войне. Он был совсем молод. Связной в горах. Удивляюсь, как это он уцелел в зачистках, которые устраивала французская армия. Его вместе с другими ветеранами, живущими в нашем микрорайоне, используют вновь в антитеррористических операциях. Отряд «Патриоты». Вроде американских «пэтриот», крошивших в капусту иракцев. Но, сдается мне, это воинственное название не имеет ничего общего с той бурей в стакане воды, что встряхнула Ближний Восток. Опыт партизанской войны не мог не располагать их к такой работе. Кроме того, они либо делят между собой захваченные у горных людоедов трофеи, которые на черном рынке, бывает, уходят за несколько миллионов динаров, либо получают премии за поимку каких-нибудь особо кровожадных убийц, разыскиваемых службами безопасности.
На деле отец, помимо того, что полагается ему как ветерану, имеет трудовую пенсию (он двадцать лет отслужил в национальной жандармерии) плюс доходы от своей ночной деятельности. При этом мы вовсе не богаты. Попробуй-ка прокорми одиннадцать душ в период кризиса. Как бы там ни было, мой отец — болван. У него с языка не сходит ФНО.[7] Для него эта шайка разбойников — единственный и неоспоримый авторитет, хотя у нас все партии одинаково ужасны. Сколько я ни объясняю ему, что мы в такой заднице именно из-за этих его друзей, он меня не слушает. Его гормональный механизм разладился в 1962 году, когда Алжир стал независимым. Сейчас все его функции сводятся к биологическим и военным. Он целыми днями сидит в кафе, возвращается домой, чтобы поесть и обрюхатить мою мать, а с наступлением ночи идет на охоту со своими приятелями. Политического мышления у него не больше, чем у воробья.